Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Понимаешь, – с воодушевлением сказал Соломин, – пейзажи Левитаном писались очень необычно. Его точка обзора никогда не находится на земле. Она всегда над землей, левитирует. Его уровень глаз всегда выше деревьев. Я это доказал. Думаешь, зря я здесь столько исходил вдоль и поперек, ища левитановские ракурсы? И еще. Никто не замечает, что левитановская оптика – оптика глаза, лишенного век. В Китае была такая изощренная казнь, когда человеку обрезали веки, это совсем не то, что отрезание ушей или носа. Ты присмотрись: ведь то, что пишет Левитан, нельзя увидеть простым глазом, это непременно должен быть глаз, вынесенный на открытый воздух. А еще мне нравится думать, что зрение Левитана – это зрение прозрачной пчелы, ее наливные рюмочки глаз видят все вокруг. В детстве я смотрел как зачарованный, когда мать открывала окна и чистила стекла газетой. Весна, солнце, обнаженная земля благоухает, журчат под наледью ручьи, а мать натирает газетой, – очень важно, что газетой, потому что свинец в печатной краске придает особенную прозрачность стеклу, – и я застывал перед оконной рамой, будто пейзаж – сараи, гаражи, хоккейная коробка, железнодорожная насыпь, посадка перед ней – был бриллиантом, а рама – оправой. Причем мне неинтересно было смотреть в проем окна, без стекла, а хотелось именно через стекло, которое обретало уникальную прозрачность. Мне кажется, искусство – это взгляд на действительность именно через необыкновенно прозрачное сияющее стекло… Левитан прекрасно это понимал и пользовался искривленным полным хрусталиком, не ограниченным веками. Без век, потому что стекло должно быть абсолютно прозрачным – и не иметь границ. Если ты приглядишься, как глаз смотрит, ты заметишь: непременно по краям есть затемнение, непрозрачность, и это с неизбежностью оказывает влияние на способ изобразительности художника. И когда я рисую, я воображаю себя – свои глаза – в виде прозрачных пчел: они собирают нектар зрения, летают над землей и накапливают под брюшком и на лапках светпыльцу, оплодотворяют зрение и приносят на холст мед видения. И однажды мне стало понятно, что и ночь соткана из прозрачности, что слепота – это ослепление светом, что мое стремление стать переполненным светом и лазурью небес и есть на самом деле желание смерти… Что смерть – ночь – она и есть такое толстое стекло, совершенно прозрачное, в нем ты застываешь и видишь все…
– А какие они, эти пчелы? – спросила Катя.
– Их почти не видно, они заметны только, когда блеснут на солнце, когда чуть ослепят тебя бликом, – и оттого, что слепят, их толком нельзя разглядеть. То есть пчелы эти, с одной стороны, – воплощенное зрение, а с другой – частички слепоты, вот той прозрачной ночи-смерти, о которой я только что говорил.
Соломин задумался. Он был поражен, что впервые ему удалось поговорить с Катей на тему, которая его волновала.
– Но откуда вообще ты можешь знать, что это пчелы? – спросила она. – А вдруг что-то еще?
– Дело в том, что существо это приносит мне на холст зрение, как в рамку улья мед…
Катя отвернулась и закрыла глаза.
– Ты сумасшедший, – сказала она, – это тебе к доктору нужно, а не мне.
Они разошлись по спальням, а когда Соломин далеко за полдень проснулся, Катя исчезла.
В одиннадцатом часу Катю разбудила эсэмэска: «Есть».
Она умылась, села на велосипед и поехала к Калинину. Тренькнул домофон и впустил ее в калитку; овчарка, гавкнув для приличия, завиляла хвостом. Таможенник сидел голый в кресле перед окном от пола до потолка и неподвижно смотрел вдаль – на морщинившуюся от ветра реку. Еще был виден след от перетяжки на его локте. Резиновая трубка и футляр от шприца валялись на распластанной шкуре зебры, на которой стояли узкие ступни таможенника.
Катю особенно трясло по утрам. Часов до двух-трех она не находила себе места и готова была выть от тупой, стиравшей все чувства душевной боли. Порой она не желала просыпаться или просыпалась с испугом и сразу же начинала прислушиваться к себе, и с этого момента ее уже больше ничего, кроме собственного самочувствия, не занимало. Душевная боль, не имевшая ни причины, ни места приложения, владела ею по утрам безраздельно.
Она ухмыльнулась, заметив стеклянный, не узнающий взгляд Калинина, и быстро оглядела комнату. Взяла со стола новый шприц, сорвала обертку, вынула из штатива, стоявшего со спиртовкой на столике, пробирку, вытянула шприцем остатки бурой жижи и, подняв жгут, обмотала руку, ловко перехватив другой конец зубами…
Прошло полчаса… Катя нашла себя на полу и, приподнявшись на локтях и смеясь чему-то, подползла к Калинину. Слегка царапая его ноги ногтями, она, игриво раскачивая задом, потянулась вверх и, исполненная благодарности, встала перед ним на колени. Он очнулся от прикосновений и, увидев перед собой сладострастно искаженное лицо Кати, притянул ее голову к животу, сорвав заколку, пятерней впился в волосы…
Катя проснулась первой и еще сквозь сон почувствовала холодок. Ее охватила тоска и захотелось к чему-то теплому, материнскому; она вспомнила о Соломине и снова почувствовала приступ безжалостности. Встала, пошарила на столе.
– Есть еще? – спросила она перевернувшегося на живот Калинина.
– Шиленскому кристаллы обещал.
– Поедем?
– Пройдемся. Башку проветрить надо… А тебе не хватит? У меня-то отпуск кончится, я и тормознусь…
– И мне недолго коротать, – отвечала Катя, натягивая джинсы. – Идем?
Они заперли калитку и пошли к реке.
«Чему быть, того не миновать… – думала Катя. – Пускай…»
Они спустились к пристани, постояли перед серенькой водичкой, разогнанной на плесе в высокую ветреную волну, на которой ванькой-встанькой раскачивался суриковый обшарпанный бакен. Пока Калинин расплачивался за стоянку и отвязывал катер, Катя видела, обернувшись, как по разбитым размокшим ступеням, вырубленным в склоне лопатой, поскальзываясь, торопливо идет Турчин.
Она вспомнила о его эсэмэске, когда Калинин со швартовым концом в руках прыгнул на нос и завел мотор, потащивший судно на стремнину малым задним ходом. Турчин остановился, пристально глядя на Катю. Она отрицательно покачала головой.
«Тварь. Твари… – подумал Турчин и закусил губу, чтобы не заплакать. – Зачем? Зачем…»
Он вернулся в Чаусово и прошелся мимо дома Соломина, заглянул в окна, увидел, что художник стоит в мастерской перед окном, что-то тщательно поправляя кистью на холсте.
«Проклятая… Бедная… – бормотал Турчин, испытывая стыд при воспоминании о том, как злословил о Соломине из-за того, что тот искал для Кати денег. – Когда-то же веревочка совьется?»
Он снова спустился к берегу и всмотрелся в пасмурное полотно реки, уходящей под серым небом стальным отливом в излучину, за поворотом которой исчез катер Калинина.
«Все равно надо с ней поговорить, во что бы то ни стало, – думал он. – Пусть спасет себя сама, а нет – пусть с глаз долой, не то, разлагаясь, заразит округу…»