Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, нет! – схватил его за локоть Ольшер. – Я ничего не забыл. Умоляю вас, останьтесь! Вы один лишь можете помочь мне…
Корпс брезгливо отстранился от эсэсовца. Ольшер заметил жест, заметил выражение лица майора, и ему стало не по себе. От него отшатывались, как от чумы!
– Простите! – сказал он упавшим голосом и убрал руку, которая только что цепко держала локоть майора. – Я действительно забыл… Простите!..
Жалость, одну лишь жалость к обреченному унес с собой Корпс из лагеря. И еще нелепые, уже не нужные никому слова гауптштурмфюрера:
– А я шел к вам… Все было предназначено для вас. Ключи от завтрашнего дня…
Поезд «Берлин – Вена» пересек бывшую чешскую границу поздно вечером, часов в одиннадцать. Последний немецкой станцией был Дрезден.
Во время небольшой остановки к третьему вагону подошел эсэсовский офицер без багажа – в руке он держал лишь иллюстрированный журнал, – и показал проводнику проездные документы. Озябший на холодном и сыром весеннем ветре проводник скучно глянул на штамп военного коменданта и кивнул офицеру: поднимайтесь! Лицо эсэсовца не заинтересовало железнодорожника и даже не удивило, хотя он мог поразиться слишком смуглому тону кожи и слишком необычному разрезу глаз унтерштурмфюрера. Не поразился, видимо, потому, что все, почти все пассажиры его вагона были смуглы и имели такой же разрез глаз, кроме нескольких берлинцев, тоже офицеров, и одной дамы. Еще один смуглый не нарушит общей картины.
Эсэсовец поднялся на ступеньки, и поезд тотчас тронулся.
В тамбуре унтерштурмфюрер долго разглядывал что-то через стекло двери.
– Вас проводить в купе? – спросил проводник.
– Нет, – ответил офицер. – Я скоро сойду…
Проводник кивнул и прошел к себе в дежурку.
Еще минуту, а может и больше, проторчал в тамбуре унтерштурмфюрер; наверное, больше, потому что уже миновали маскированные огни Дрездена, утонул сбоку глазок семафора и поезд набрал скорость, когда офицер осторожно отворил дверь и шагнул в проход. Проход был пуст – все, кто спускались на перрон Дрездена, а таких оказалось немного, вернулись в свои купе и закрылись. Наступило время сна. Естественное время сна. Но вагон не спал. Во всяком случае, большая половина его гудела голосами, приглушенными лидериновой обивкой дверей и драпировкой окон. Гудела возбужденно и даже хмельно.
Унтерштурмфюрер проследовал вдоль прохода, задерживая шаг у каждого купе и вслушиваясь. Двери пропускали сквозь себя то сонную тишину, то легкий говорок, то смех, то громкий выкрик: кто спал, кто таинственно переговаривался, кто спорил, а кто веселился. Вагон собрал совсем разных людей и по характеру, и по возрасту, и по положению, и они, укрывшись в купе, раскрывали себя. Раскрывали себя, как допустимо это в военное время, в дороге, ночью. Они были пьяны, почти все. И те, кто спал, и те, кто, приглушив голоса, разговаривал. Ну а там, где раздавались выкрики и смех, попойка продолжалась.
Смех! Унтерштурмфюрера привлек именно смех. Не просто смех. Смеялась женщина – низкий, грудной, чуть возбужденный голос. Знакомый голос. Женщина смеялась заливисто, веселости в смехе, правда, не было, – так смеются взволнованные люди, их беспокоит чье-то внимание, слишком откровенное и настойчивое, или тревожит близкая опасность, или, наконец, необходимость скрывать тайну, свое истинное настроение. Иногда так смеются перед слезами.
Унтерштурмфюреру показалось, что причина взволнованности – внимание. Женщина в компании мужчин. И они хмельны. Хмельны и поэтому хотят быть смелыми. Звякают стаканы под горлышками бутылок – неуверенные руки никак не могут удержать стекло на весу. Вино, должно быть, проливается, и женщина пугливо вскрикивает:
– Ай! Ай! Мое платье…
Вскрикивает и смеется. А ее утешает хрипловатый голос:
– Если фрау разрешит, я сотру пятна… Губами…
– Нет, лучше мы его выстираем… Не правда ли, фрау? Прямо сейчас, здесь…
И снова смех.
Унтерштурмфюрер чуточку задерживается около этого купе, потом, повернувшись, быстро идет в противоположный конец прохода. Он бледен, и руки его, кажется, дрожат. Одна из дверей, которую офицер минует, приоткрыта. В щель видна темнота. И больше ничего. Как бы случайно унтерштурмфюрер касается ногтями двери, звучит короткое: тук-тук! Он никого не вызывает, не спрашивает разрешения войти, просто играет пальцами, как это делают слишком рассеянные или слишком сосредоточенные люди и им нужна механическая разрядка.
У соседнего, четвертого, купе офицер останавливается, напрягает слух, как бы проверяя, нет ли чужих шагов за спиной, затем быстро отдергивает дверь и так же быстро бросает себя в купе. Прямо на диван, на чей-то плед, пахнущий духами и чем-то домашним, совсем несвойственным вагону. Офицер дышит тяжело и порывисто, будто долго бежал, долго торопился и не успевал глотать вволю воздуха. Теперь, успокоенный, утоляет жажду.
Проходит минута, другая. Унтерштурмфюрер включает свет и видит зеркало, четким прямоугольником торчащее в дверях и отражающее матовую лампу в потолке, черную драпировку окна, столик со стаканом уже потерявшей газ минеральной воды и покачивающейся в такт движения поезда, пачку кексов, разорванную, но не начатую, и какие-то баночки и бутылочки – женское хозяйство. Видит еще офицер в зеркале себя – очень бледного, болезненно-бледного и хмурого. Но это не задерживает его внимания, не заставляет задуматься или встревожиться, – он знает, что бледен. И именно сейчас бледен. Значит, мало сил и их надо беречь.
Он откидывается на спинку дивана и какое-то время, очень короткое, отдыхает с закрытыми глазами. Кажется, дремлет под стук колес. Ритм однообразный, усыпляющий, и приходится напрягать волю, чтобы не оказаться в его власти. Рука поднимается, ощупью отыскивает кнопку звонка – вызов вагонной обслуги – и с усилием вдавливает ее. Где-то в конце коридора, за дверью, неслышимо для офицера, возникает сигнал, похожий на тревожное жужжание шмеля…
Компания веселилась. Наступил момент, когда естественное возбуждение перешло предельную черту и не вино уже воспламеняло смелость, а отчаяние и безрассудство. Они – эти заброшенные на чужбину судьбой и душевной трусостью люди, потерявшие все, кроме инстинкта самосохранения, стремились чем-нибудь заглушить боль сердца, а сердце ныло постоянно от тоски и страха перед будущим.
– Фрау! – шептал заплетающимся языком министр пропаганды – они все здесь считались министрами, или, как это значилось в списках на получение жалования, начальниками отделов Туркестанского национального комитета, штелле по-немецки. – Фрау, вы связали свою судьбу с Туркестаном, и мы этого никогда не забудем!
Министр здравоохранения, весь вечер пяливший глаза на полуобнаженные плечи «шахини» и даже пытавшийся губами стереть винное пятно с платья, перефразировал высокопарную фразу своего коллеги на собственный лад:
– Туркестанцы не забудут… Такая женщина! Такая женщина!..