Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так вы говорите — логика спутана? — Степан Дмитрич даже засмеялся, вспомнив насчет логики.
— Спутана, — сухим языком проговорил Федор Михайлович и бросился к стакану с водой. — Спутана до невероятия. Так что не ведомо никому, где хаос и где совершенный мир, кто проклят и кто благословлен. Вот в каких надо разобраться величайших загадках. Тут мало Гоголя или Белинского. Тут надо призвать в свидетели народ, народный голос услышать, — с горячностью говорил Федор Михайлович.
— Эк до чего договорились вы, Федор Михайлович! «Народный голос»! Да вы слыхали, например, когда-нибудь звездное пение? Хе-хе-хе…
— А может быть, и слыхал, Степан Дмитрич… А что, если даже наверняка слыхал? А? Тогда как?
— Фантасмагория, уверяю вас, — не без раздражения заметил Степан Дмитрич. — И к тому же тоска по красноречию — и только-с. Впрочем, таково уж наше национальное свойство, и тут ничего не поделаешь. Нигде так не мечтают во всем земном шаре, как в Петербурге, и это вы вполне верно определили в ваших же писаниях. Точнейшее наблюдение-с.
— Есть вещи, о которых нельзя не мечтать. Мало того — о таких вещах преступно только мечтать, они выше всей нашей грошовой суеты и стоят того, чтобы ради них и крест принять, хоть маленький, хоть почти игрушечный, а крест.
— Вот что?! Пострадать, значит, разбирает вас? Пророческая и страдальческая тропа манит-с? Друг мой, все это развозившиеся нервы.
Федор Михайлович быстро встал и заходил по комнате.
— С жорж-сандовским неизъяснимым благородством вы возмечтали усыпать весь мир благами, — тише и проникновеннее произнес Степан Дмитрич. — Цель гениальная, и именно потому, что она гениальная, она-то и не по плечу нам (не вам, конечно, а нам вообще…). Такая цель может пленить и увлечь фантастический ум, как всякая подсочиненная идейка, но она — всего-навсего лишь «возвышающий обман», и вы ее же сами возненавидите, Федор Михайлович. Попомните мое слово: возненавидите и осмеете, как уже осмеяли многое, чему лишь недавно поклонялись… хе-хе-хе… Вам жарко? Разумеется, истина в огне испытывается. Очистительный огонь! Подите усните маленько, улягутся загадки, возмущающие вас, и тогда не придется позировать всему свету свою безграничную любовь. Вот так, вот так. Приникните к подушкам. Растревожил я вас, тоже ведь жажда принципов одолевает…
Федор Михайлович прилег на кровати.
Степан Дмитрич придвинул стул и сел поближе к изголовью.
— Июньские баррикады не дают вам покою, — шепотком произнес он, наклоняясь к Федору Михайловичу. — Горячая голова, что и говорить! Однако почту за долг пользовать вас. Знаю, что это прехитрая штука, особенно если слышно вам, как звезды поют. Но звездами вашими ничего не возьмете. Звезды ваши уж так поизносились, что еле тлеют, как ни раздувают их господа предводители прогресса…
Степан Дмитрич заговорил еще тише и вкрадчивее и рукой своей взял руку Федора Михайловича:
— А душа у вас нежная-нежная, вовсе для баррикад не предназначенная. А что любопытство дикое и крепко жаждущее, так это даже, можно сказать, похвально. Ну, прощайте, друг, прощайте…
Степан Дмитрич пригладил свои широкие бакенбарды и осторожно, медленно, словно не считал возможным даже скрипнуть стулом, встал и направился к выходу. Федор Михайлович крепко пожал его руку и молча кивнул головой.
Весьма тревожные чувства стеснились в его душе.
— Что же это было такое, — раздумывал он, — подленькое наслажденьице, или вправду почтенный лекарь добросовестно считает меня ребенком, которого можно придавить насмешкой и выговором, причем с похвальнейшей целью — отвратить от гибели и привести к раскаянию?
Федор Михайлович отпил еще из стакана воды и хаотически продолжал размышлять:
— Кто бы мог и взаправду сосчитать все вероятности и выгоды для человечества! Уж не медицина ли? Нет, нет. К черту медицину и статистику! Почему, в самом деле, кто-то должен и может вместо меня хотеть и достигать? Да ведь я-то, я-то могу сам за себя хотеть? Могу сам отыскать свою собственную жизнь и свою собственную формулу?! Пусть в потемках, но отыщу! Пойду против всех законов, но отыщу! И тогда скажу своему благодетелю: смейтесь, смейтесь, но признайтесь, верно ли сосчитаны ваши реестры и мои? И кто из нас скомпрометировал мировую историю и все пути человечества? А? К черту медицину и статистику, и да здравствует фантазия! Рискну бессмыслицей и анекдотом, а Степану Дмитричу — наилучшие пожелания! Мудрствуй, медик, все равно больше, чем дважды два — четыре, тебе не сосчитать. Будь ты муравьем, а я лучше воспарю орлом. Так воспарю, что и господин Тургенев не различит меня в эфире. К черту твой муравейник! Муравейником ты начал, муравейником и кончишь, это — твое нерушимое здание, и пребывай в нем, покуда из дважды два не выйдет пять. А что выйдет когда-либо пять, в том поручусь головой. Вот тогда-то благомыслие твое будет истолчено в порошок, а от надежд останется сладчайшее и премилое воспоминаньице, почтеннейший доктор… Пять, пять, а не четыре будет! Назло и удивление вам. Придет оно, это пять, и с этаким фантастическим видом предстанет перед вами, проповедники муравьиного счастья, и уж предъявит вам свой счет: пожалуй-те-с по всем статьям, — а кто воспротивится, того сведет в часть. Словом, от ответа никому не уйти. И уж тогда господа Кащеевы насладятся. И по заслугам.
Ключики звенели в мозгу, будто муха билась о стекло, и беспокойная мысль о Степане Дмитриче поддразнивала: ищи сам свои потемки, переступай черты и грани, но достигай.
Униженное и забитое «дважды два — четыре» отступило в самый угол и умолкло в тишине сгустившихся сумерек.
— Сыщу! Непременно сыщу! Выдумаю и сочиню свою собственную жизнь! Пусть Степан Дмитрич порадуется!
Федор Михайлович надел шинель и быстро вышел из комнаты.
Улицы были мокры и скользки. Только что прошел дождь. Тяжелый темно-желтый туман застилал глаза.
Федор Михайлович шел быстро и не глядя по сторонам. Навстречу ему бежали и исчезали за спиной серые фигуры мужчин и женщин, но он никому даже не посмотрел в глаза. Сверлила мысль о том, что он сейчас придет к Николаю Александровичу и обязательно объяснится во всех подробностях, что, мол, не позже как через месяц возвратит полностью свой долг и изъявит Николаю Александровичу глубочайшую признательность. В ногах он чувствовал некое недомогание: колени болели, и в ступнях была какая-то тяжесть, так что он несколько раз даже споткнулся и при этом подумал про себя: уж не дважды ли два — пять путается в ногах? «Пять» и в самом деле прыгало перед ним на длинных худеньких лапках, извивалось, переворачивалось вверх ногами и бежало перед ним этаким фертом.