Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Перспектива, – напевает Ривеле и высовывает язык над желтым бланком. В последнее время она рисует дороги – широкие проселочные, мощеные городские, тонкие тропинки, ведущие невесть куда между скал… – Перс-пек… дерьмо! Уй… простите, воспитательница. Да ну, не получается.
Трет губы кулачком, хмурит брови, всматриваясь в бумагу.
– Где же не получается? Все здесь хорошо…
– Да нет, – с досадой отмахивается Рива. – Не получается… ну это… вывести за пределы листа… ну, как вы сказали… ладно, ладно, я сама.
* * *
Давид совсем не может спать; и не может, когда Симона уходит и когда она убирает руку. Она не отдала Давида в больницу и теперь думает – зря, но других отдавала – а толку? Она сидит, слушает кашель, уже непосильный для его груди, и думает, что совсем забыла, как молиться. Под утро ему становится чуть лучше. Ривеле трогает ее за плечо:
– Пойдите поспите, что ли. А я посижу. Мне спать не хочется…
Симона просыпается и, не в силах открыть глаза, прислушивается к тихому разговору. Голос Давида почти не слышен.
– Ну, не знаю… А если лошадь, ты с нее не упадешь? Может сбросить и убежать… Дурак, ты водить не умеешь… Давай лучше… не, не, смотри, вот трамвай… ну чего сразу – не похоже? Вот… и водитель… и лошадь тоже тогда будет, подожди, сейчас…
Когда Симона просыпается, темнота в бараке уже светлеет. Рива спит, съежившись, на кровати Давида. А самого его нет. Симона кидается к девочке, расталкивает:
– Где Давид?
Та недоуменно щурится:
– Уехал.
– Как уехал?
– На трамвае…
Симона выпускает ее руку, потерянно оглядывает комнату. Ну да – она же сама завернула ребенка в одеяло и сбегала за сыном старого Якова… И они уложили мальчика прямо у стены дома, как всех, тихо – зачем детям видеть?
Вот только почему все помнится так смутно, будто через тяжкий сон? Будто она это – придумала? А на стене – новый рисунок: людный, яркий город; и от остановки отходит трамвай с красными боками.
Со странным облегчением Симона понимает, что все-таки сходит с ума.
* * *
Завтра. Она проверила все, по нескольку раз, все номера, все фамилии, но результат остался тем же. Завтра. Она ступает медленно, но теперь, кажется, все ее шаги потеряли смысл, время непостижимо замкнулось в кольцо; время, которого у них – с самого начала – не было, следовало сразу это понять… И не спрячешься – они вынюхают любое укрытие. А бежать – через стены, через проволоку, через пули – с детьми?
Завтра. У Симоны подкашиваются ноги; она садится на мостовую. Двадцатилетняя Сима Шапиро, которую родители сперва пытались отговорить от Колледжа искусств (знаем мы это ваше искусство), а потом едва не прокляли, когда она осталась одна в чужом городе (да брось, мать, в конце концов, дочка уже взрослая…). Кто-то поднимает ее, встряхивает грубо, кто-то черно-серый и безликий; сам он, наверное, сделал это механически, не обратив особого внимания.
Дома она выкладывает добытые бланки и карандаши.
– Зеленый! – кидается к столу Вильма, узрев сокровище. – Чур, мой, чур, я первая!
Когда дети засыпают и лишь Рива сидит над желтоватым листом бумаги, высунув язык, Симона собирает рисунки в папку, тщательно упаковывает карандаши, угольки, драгоценную баночку гуаши. Укладывает сиротский скарб в деревянные чемоданы.
И без сил, тихо опускается рядом, на деревянный ящик, приспособленный под стул.
– Ой, воспитательница, что с вами? – пугается Рива. – Вы, что ли, заболели?
– Нет, – качает головой она. – Нет. Устала просто. Ты… рисуй, деточка.
* * *
Ночью Симона спит; больше все равно делать нечего. Ей снятся яркие луга с желто-синей травой; огромные бабочки порхают над цветами в едва заштрихованных лучах солнца. Ветер тихо раскачивает качели с вырезанным из бумаги сиденьем. Вдалеке крутится нарисованное углем чертово колесо.
Ее будит Рива. Трясет за рукав:
– Учительница!
– А? Что? – Симона мгновенно просыпается, садится. Глубокое, промерзшее утро – или еще ночь? Откуда им знать; может, солнце вовсе раздумало подыматься.
– У меня получилось! – Ривеле едва не подпрыгивает на месте, и сейчас ясно, что ей тринадцать и никак не больше. – Получилось, что вы говорили! Перспектива!
Только тогда она видит дорогу – обыкновенную, желто-сероватую, в неровном обрамлении чуть пожухшей летней травы. Дорога берет начало на желтоватом бланке – и выходит за пределы листа, простирается, пронзая стену барака, куда-то далеко, за каменную ограду гетто, увитую проволокой… под солнце.
Ну вот, думает Симона. Ну вот.
Рива хватает ее за руку, по-детски сильно цепляясь тонкими пальцами.
– А куда она? – шепотом спрашивает Симона.
– Какая разница? Пойдемте уже…
* * *
– Быстренько одевайтесь, быстро, быстро, не копаемся! Рива, причеши Вильму… Все-все, вот он, вот он, твой бантик… Так, все взяли, ничего не забыли? Стойте тихонько, я считаю! Томаш, давай руку, Сонечка, и ты… Ну, все.
Идем…
Примечание автора
Совершенно точно помню, откуда взялась идея – это я увидела рисунки детей из Терезина: на оберточной бумаге, на газетах, на всем, чем попало. Хорошие рисунки. Солнечные.
За этот рассказ меня, помню, журили – мол, негоже фантасту трогать такие темы. Я согласна, что подобные вещи надо писать с осторожностью. Но люди, которых эта тема затронула близко – пусть и не напрямую, но ближе, чем остальных, – сказали, что вещь хорошая. Так что, полагаю, своеобразную индульгенцию я все-таки получила.
И, если уж на то пошло, не думаю, что есть темы, на которые нельзя писать. Просто нужно сознавать, как серьезно то, о чем пишешь…
Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.
Вдруг будут гости, думает она.
В конце концов, именно для нее цветы стали навязчивой идеей, будто они – флаг, который непременно нужно поднять в честь прибывающих. Флаг – сегодня она видит его из окна, высоко поднятый, трепещущий над Букингемским дворцом.
Миссис Дэллоуэй одевается неторопливо, черпая странное наслаждение в том, чтобы тщательно застегнуть каждую пуговку, расправить складки на юбке.
То, куда она выходит после, – несомненно, Лондон, хоть и несколько размытый. Будто Лондон ее грез – если то были ее грезы, в чем Кларисса Дэллоуэй вовсе не уверена. Зато часы на Биг-Бене – как хорошо придумано, ведь теперь точно знаешь, что случается, когда слышишь бой. И он вдруг звучит, тяжело, будто кто перекатывает чугунные шары, и звоном отликается какая-то из церквей вдали.