Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Реб Зелмеле, царство ему небесное, строил все на песке, и он, дядя Ича, наследный принц Зелменовых, похож теперь на всех великих королей, уронивших свои короны в грязь.
Он томился.
На углу стояла Тонька. Она дожидалась медлительных Зелменовых, которые всегда остаются неторопливыми, спокойными и холодными. Дядя Ича отводил домой осужденный реб-зелменовский двор.
Двор шел, угрюмо стуча деревянными подошвами о мостовую, и, поравнявшись с этой девкой, свирепо молчал. А когда Тонька сошла к ним с тротуара, якобы удивленная тем, что они не узнают ее, дядя Ича вдруг поднял потемневшее лицо:
— Антисемитка, вон из нашей порядочной семьи!
— Вон, проклятая девка!
Посыпалась несусветная брань. «Девка» сразу свернула, исчезла за углом. Она быстро пошла другой улицей, ушла, быть может, навсегда из реб-зелменовского двора. Кровь у нее кипела от досады на эту никчемную жизнь, которая семьдесят долгих лет хлюпала, как мутная водица.
Она даже не оглянулась.
Последние дни реб-зелменовского двора прошли как в чаду. Предметы плавали перед глазами, а в памяти почти ничего не оставалось. Запомнилась только мокрая кирпичная стена, которая своей красной свежестью наводила ужас на разрушенные домишки. Это из-под лесов понемногу вылезала конфетная фабрика «Коммунарка».
Зелменовы до последней минуты суетились в старых домишках, куда уже не проникал луч света, и целые сутки откуда-то из-под лесов слышался тоскливый голос:
— Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
По-видимому, с этой лоханью дела были плохи. Реб-зелменовский двор, не привыкший трогаться с места, потерял голову.
В те знойные летние дни Зелменов смотрел на Зелменова умоляющими глазами — хотел дознаться, что тот, собственно говоря, делает там, в своем темном домишке под лесами. Не помогало: Зелменов не любил, чтобы совали нос в его дела.
Комодики стояли обвязанные веревками, в железные ведра были запиханы подушки, а на припечке все еще тлел среди нескольких головешек зелменовский огонь, нудный огонек, который варит фишбульбе.[23]
* * *
Запомнились похороны Цалела дяди Юды.
Этот молодой человек, который записал историю своей жизни на воде, был похоронен вместе с реб-зелменовским двором.
Из-под лесов вытащили гроб молодого Зелменова. Похоронная процессия двинулась боковыми улочками. Никто из прохожих даже не остановился, чтобы узнать, кто лежит в гробу, а умер Цалел, последний из благородных молодых людей реб-зелменовского двора.
Солнце пекло. Вдоль тротуарчиков стояли, словно с зажженными свечами, каштановые деревья, они пропустили сначала несколько бородатых пешеходов, а потом пролетку с Соней дяди Зиши и тетей Малкеле. Соня, конечно, лежала у тети на груди, и бедная старуха должна была давать ей нюхать из разных пузырьков.
Медленно ехал убогий катафалк, красный, с посеребренными шарами; на высоких козлах — обросший возница, как ангел смерти.
Боль, конечно, была велика.
Зелменовы молчали, не так из-за уважения к покойнику, как из-за того, что им просто нечего было сказать.
Лишь в узком переулочке перед кладбищем появилась на каком-то заборе безымянная птичка — Цалел всю свою жизнь боролся, чтобы дали ей имя, — и зачирикала скучную песенку вместо знаменитого шопеновского траурного марша. Но все же безымянная птичка была достаточно вышколена, и там, на заборе, что перед кладбищем, она ему пропела известное четверостишие из собрания сочинений Гейне, том 1, страница 457:
Не прочтут унылый кадиш,
Не отслужат мессы чинной,
Ни читать, ни петь не будут
В поминальный день кончины.[24]
Двое пьяных евреев совершили над Цалелом обряд. Гробовщики стояли с лопатами и высматривали, не перепадет ли им что-нибудь. Но им дали шиш. Было не до того.
Старый дядя Ича утирал большим платком слезы. По правде говоря, он, кажется, с Цалкой никогда и словом-то не обмолвился, но все же оплакивал его приличия ради, чтобы не осрамить покойника.
Знойный летний день.
Высоко в небе над самым кладбищем плавает маленькое белое облачко. Воздух прозрачен и чист, как будто и впрямь нет никакого воздуха. Лист на дереве не шелохнется.
Когда все уже ушли, у засыпанной могилы еще стояла Эстер, переписчица прописей. Наряженная в свою черную шаль, с горящими глазами, которые блестели на мучнисто-бледном, вытянутом лице, она до позднего вечера стояла с заломленными изнеженными руками над грустным холмиком.
Она плакала.
Ей, Эстер, переписчице прописей, и впрямь казалось, что она стоит над могилой той самой науки, одной из основоположниц которой она была.
Было позднее лето, внизу, в долине, пониже кладбища, цвела картошка.
* * *
И вот что спасли в последний момент из погибшего реб-зелменовского двора: двенадцать медных кастрюлек, восемь горшков, шестнадцать больших чугунов, три медных горлача и пять глиняных, шесть железных кочерег, четыре помела, семнадцать терок, восемнадцать помойных ведер, четыре ушата, совок для муки, мочалку, коробку из-под чая Высоцкого, бутыль черники, рогожу, еще довольно хорошую для того, чтобы обить ею дверь, муфту, котелок, что носил дядя Зиша, царство ему небесное, связку высушенных лимонных корок, один валенок — второй как в воду канул, — чернильницу, одну медную тарелку и весы, белую плитку кафеля для разделывания селедки, березовый чурбан. Дядя Фоля сорвал со стены фарфоровый ролик, а тетя Гита — мезузу с двери, — быть может, удастся где-нибудь в новых квартирах прибить.
Возле двора было черно от людей.
― Как вам нравятся эти реб-Зелмочки? Покуда что они получают отличные квартиры!
— Неизвестно за что!
Набожные евреи, нахлебнички, с тростями в руках, с холеными бородами, целыми днями простаивали у реб-зелменовского двора и на разные лады обсуждали вопрос о Зелменовых. Во всем этом они усматривали Божий перст. Когда из-под лесов показывался Зелменов, на него сразу набрасывались, как на человека, который вышел от умирающего больного:
— Ну что? Таки плохо?
Но тут этот Зелменов становился скуп на слова, оглядывал собравшихся взглядом человека, который, слава тебе Господи, уже знает все, но предпочитает молчать, и снова исчезал под лесами, чтобы возвратиться к своему тайному занятию — вытаскивать небось гвозди из стен.
Вот так, по кусочку, Зелменовы растаскали весь двор; потихоньку, как скопище мышей, грызли его под строительными лесами, запихивали в ящики, разносили по нитке, как старую, трухлявую одежду. Потом, когда к домишкам подступили каменные стены новостройки, там, под лесами, нашли лишь опустевшее место реб-зелменовского двора, паутину, голые ребра стропил и больше ничего. Но ночью в реб-зелменовском дворе все еще вопрошал девичий голос: