Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пою его подслащенным молоком, и это для него лучшая пища. Жадно сосет он молочко сквозь клыки хищного зверя.
Понятно, какая это забава для детишек. В воскресное утро у нас приемные часы. Я сажаю зверька к себе на колени, и меня обступает детвора со всей округи. На меня сыплются самые невероятные вопросы, на которые никто не в силах ответить: откуда взялся такой зверек, отчего он очутился у меня, были ли раньше такие зверьки и как же будет, когда он умрет, скучно ли ему одному, почему у него нет детенышей, как его зовут – и все в таком роде.
Я не считаю нужным отвечать, а попросту, без лишних объяснений показываю то, что есть. Иногда ребята приносят с собой кошек, один раз притащили даже двух ягнят, но им пришлось разочароваться – никаких родственных чувств обнаружено не было.
Зверьки спокойно оглядели друг друга – звериный их взгляд сказал, что каждый мирится с существованием другого, как с волей провидения.
У меня на коленях зверек не проявляет ни страха, ни кровожадности – прижмется ко мне и блаженствует. Он по-семейному привязан к тем, кто его вырастил. Но это вовсе не какая-то особенная преданность, а попросту верное чутье животного, у которого по белу свету рассеяно бесчисленное множество свойственников, но настоящей кровной родни, должно быть, нет вовсе, и потому мы для него – священный оплот. Мне даже смешно становится, когда мой зверек начинает меня обнюхивать, вьется вокруг ног и боится хоть на миг расстаться со мной. Видно, ему мало быть ягненком и кошкой – ему хочется стать еще и собакой.
Однажды у меня выдался такой день, какие бывают у всякого, когда все в делах ползет по швам, и не видно выхода, и хочется на все махнуть рукой, и вот, полулежа в таком расположении духа у себя в качалке и держа зверька на руках, я невзначай опустил глаза и увидел, что с его косматой мордочки капают слезы – мои или его? Неужто же эта кошка с овечьей душой наделена вдобавок человеческим честолюбием? Немного унаследовал я от отца, но этот зверек дорогого стоит.
В нем слита неуемная природа кошки и ягненка, как ни различны они между собой. Потому-то ему и тесно в его шкуре. Случается, вскочит мой зверек на соседнее кресло, упрется передними лапами в мое плечо, а носом тычется мне в ухо. Кажется, будто он что-то шепчет мне; и в самом деле, он тут же нагнется и заглянет мне в лицо, словно хочет проверить, как на меня подействовало его сообщение. Ему в угоду я киваю с понимающим видом. Тогда он спрыгивает на пол и скачет вокруг меня.
Возможно, что нож мясника был бы для такого выродка избавлением. Но он – моя наследная доля, и я на эту жертву не пойду. Пусть дожидается, пока сам не испустит дух, хотя порой он и смотрит на меня разумным человеческим взглядом, призывающим поступить так, как велит мне разум.
Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, по ту сторону – руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок. Фалды моего сюртука болтались у меня по бокам. Внизу шумел ледяной ручей, где водилась форель. Ни один турист не забредал на эту непроходимую кручу, мост еще не был обозначен на картах… Так я лежал и ждал; я поневоле должен был ждать. Не рухнув, ни один мост, коль скоро уж он воздвигнут, не перестает быть мостом.
Это случилось как-то под вечер – был ли то первый, был ли то тысячный вечер, не знаю: мои мысли шли всегда беспорядочно и всегда по кругу. Как-то под вечер летом ручей зажурчал глуше, и тут я услыхал человеческие шаги… Ко мне, ко мне! Расправься, мост, послужи, брус без перил, выдержи того, кто тебе доверился. Неверность его походки смягчи незаметно, но, если он зашатается, покажи ему, на что ты способен, и, как некий горный бог, швырни его на ту сторону.
Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по-видимому, дико озираясь по сторонам. А потом – я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы – он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли, в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.
Это – флюгер, поющий в небе над Берлином, это – зачарованный журавль, радостно скрипящий на ломком льду деревенского колодца, а это – маленький томик стихов, который никак не хочет гореть и отбивается изо всех сил от смерти на костре, уготованной ему и множеству других таких же книг гитлеровской диктатурой в бессильной попытке сдержать неизбежное пришествие революции в мысли. Поэзия ван Годдиса предстает высшей точкой развития немецкой лирики, а голос его долетает к нам с самой высокой и потому вот-вот готовой надломиться ветви этого пораженного молнией величественного дерева.
Промелькнув на мгновение в обществе Арпа, ван Годдис выделяется из общей толпы кричащим несоответствием принятым в обществе нормам поведения: за обедом он что есть силы колотит ложкой по тарелке (просто для того, чтобы стало шумно) и зачастую на манер Гарпо Маркса готов галантно предложить дамам ногу вместо руки. В конце войны, на этом крутом повороте истории, мучительнее всего пережитом именно в Германии, он навсегда сгинет в одном из приютов для умалишенных. О, эти сладостные песни желтых домов, пристанищ безграничной свободы – военная, да и любая иная дисциплина просто разбиваются об их стены, – они уносят нас прямо в царство черного юмора, наполняющего здесь собою каждый символ, любую тайну, само значение вещей: белесые полчища мух, ковры в цветочек и старых, точно покрытых мхом котов.
Гениальность Марселя Дюшана состоит, пожалуй, в том, что, преодолев ту пропасть, которая отделяет частные идеи от единых для всех общих понятий – а подчинение последних само по себе под силу лишь великим умам, – он и их оставил позади, устремившись навстречу тому, что условно можно было бы назвать общими понятиями, сведенными к частностям. Точно так же мы задаемся вопросом, воспел ли Морис Сэв под именем Делии какую-то конкретную женщину, вечный женский идеал или же «идею», некое абстрактное представление о женственности – идею, анаграммой которой, собственно, и является имя Делия. Дюшан сознательно и непрестанно нарушал все мыслимые принципы познания и законы бытия, став, наверное, первым, кто «при выборе всегда или почти всегда отдавал предпочтение двум – и даже более – решениям (согласно правилу иронической причинности)». Наслаждение игры он привносил даже в букву того закона, которому призвана подчиняться внешняя реальность: «горизонтально протянутая нить падает с метровой высоты на горизонтальную же поверхность и, искривляясь как ей только заблагорассудится, дает нам новое значение единицы длины»; «из чувства снисхождения» предметы у него «начинают весить больше при схождении, чем при подъеме», а бутылки из-под редких напитков (типа бенедиктина) подпадают под действие «принципа произвольно колеблющейся плотности». Все эти изобретения восходят, по сути, к одному и тому же началу, которое Дюшан окрестил «иронией утвердительной», в отличие от «иронии отрицающей, обусловленной только смехом», и эта новая ирония соотносится с обыденным представлением о юморе точно так же, как мука тончайшего помола – с кормовым зерном. Что же до сотворившего ее мельника, нашего друга Марселя Дюшана, который в течение всего важнейшего периода созревания современного дендизма выступал, по выражению г-жи Габриэль Бюффе, его «осеменителем на общественных началах», то он, несомненно, является самым умным и самым неудобным – выбивающимся из всех рамок и определений – человеком первой половины XX столетия. Вопрос о соотношении реального с возможным, отпугивавший не одно поколение мыслителей, у него решается поразительно легко: «Реальность всего возможного {достигается} при помощи незначительного растяжения законов физики и химии». Вне всякого сомнения, позже будет предпринята не одна попытка восстановить в строгом хронологическом порядке все те находки, к которым этот метод привел Марселя Дюшана в области пластических искусств – перечисление их рискует выйти за рамки настоящей заметки. Грядущие поколения будут снова и снова взбираться по течению этой могучей реки и со скрупулезной точностью описывать ее малейшие изгибы в поисках сокрытого где-то на дне клада, которым и был ум Дюшана. От этой находки, в свою очередь, недалеко до того редчайшего и поистине бесценного сокровища – духа времени, – обладание которым равносильно посвящению в глубинные таинства мироощущения Дюшана, неразрывно связанного с современностью и одухотворенного безраздельной властью юмора.