Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владыка склада, бесконвойный Пинай Назарович, принял заключённого Младостина у сопровождавшего его лейтенанта, угостил Петренко пачкой презервативов «Юнгс раббер» и повёл центрфорварда по своим владениям. Шли долго, петлями. Младостин на складе был первый раз и удивлялся всему увиденному. Гуттаперчевым ваннам американским: для белых – белым, для чёрных – чёрным, для всех прочих – цвета хаки-шанжан, болотного. Они лежали на полке сложенные, и лишь одна, видимо для наглядности, демонстрировала образ жизни американцев: хоть чума, хоть война, хоть что – а ванну принять обязан.
– Я пробовал, в ней размаху нету, – увидев удивление Младостина, небрежно сказал Пинай. – По сравнению с нашей баней – говно. У них, у этих американцев, ещё в ухе не кругло супротив нас.
Он провёл старшего Младостина тайными дорожками в место, отгороженное от складских лабиринтов крепкой фанерной перегородкой.
– Осторожно, – сказал Пинай, когда Младостин зацепился ступнёй за ногу деревянной кобылы, раскорячившей нагло свои копыта едва не во весь проход. – Прибыли в спортивную секцию. – Хохотуев включил подсветку. – Коля, ты не тушуйся, набирай чего надо на всех своих, ну а чего не надо – не набирай.
Старший Младостин осмотрелся. И удивился в который раз. Ощущение было такое, что попал он не на лагерный склад, а в недоступные для простого смертного закрома спортивного магазина – мирного ещё, довоенного. Грудами лежали по полкам, стояли в тупичке и вдоль стен лыжи и палки к ним, рапиры и эспадроны, маски фехтовальные и ракетки для тенниса настольного и большого, гантели, штанги, бильярдные шары и кии. Чего только здесь не лежало, не висело и не стояло – хоть сборную по всем видам спорта снаряжай на Олимпиаду.
Для матча нужно было много чего. Фуфайки, бутсы, гетры, вратарские перчатки, наколенники, налокотники, трусы, стёганные по бокам и в шагу…
Младостин ходил в отгородке и нужное откладывал в кучки.
Хохотуев ходил за ним и отвлекал его неделовыми беседами.
– Я бы на вашем месте назвал команды по-своему. Вашу я назвал бы «Хвосты», другую назвал «Хранилища». От хвостохранилища потому что. Как команду назови, так она, слава радио, и сыграет. Твой «Спартак», к примеру, возьмём. Кто был этот Спартак? Раб. Что такое хвосты? Отходы радиевого производства. Кто ты? Кто я? Те же, считай, отходы. А охранники – те хранилища. Они себя от нас охраняют.
– А «Динамо»? – спросил Младостин-старший.
– Что «Динамо»? Оно динамит. Ударение на втором слоге. Если на последнем, то очень взрывоопасно.
Старостин прикидывал бутсы, морща лоб и вспоминая размер ноги своих игроков. Пару отложил лишних, на всякий случай.
– Ты мне, Коля, скажи, это правда, что у тебя на правой ноге череп нарисован с костями и синяя наколка «Смертельно!»?
– Шутят, – улыбнулся спартаковец, – я не электрический столб.
Младостин отложил фуфайки, спартаковские, настоящие, цвета родного флага с белой полосой на груди. Рядом положил гетры с аккуратной красно-белой полоской. Придирчиво отобрал трусы.
Хохотуев не удержался:
– А знаешь, товарищ дорогой, почему твой непобедимый «Спартак» продул в четвертьфинале Кубка Москвы? А перед войной в чемпионате СССР откинулся на третье место?
– Почему же? Интересный вопрос.
– Всё просто. Как сменили белые трусы на чёрные, так и пошла непруха. Сила футболиста в трусах. В белых трусах в тридцать девятом году кубок СССР взяли? Взяли. Чемпионат выиграли? Выиграли, первое место ваше. А в чёрных вас даже Жмельков не спас, на что был великий гольман.
– Почему «был»? Он вроде вполне живой.
– Так, говорят, был скандал, когда его в сороковом к себе ЦДКА взял. Армейцы потом Жмелькова куда-то в воинскую часть сунули, чтоб не светился, воюет сейчас небось, родину защищает. А Хома? Что про Хому скажешь? Говорят, что он, когда играл в дворовой команде, сестрёнку заворачивал в одеяло и вместо штанги на землю клал. Она спала, а Хома стоял, и под ту руку, где сестрёнка лежала, забить было невозможно ну никому: сестрёнка – это святое.
– Может, врут, а может, не врут. Я с Хомичем не играл, он за «Пищевик» выступал.
– А в ворота кого поставишь? Акимова Толю? Понял, понял, прости дурака за то, что глупость сморозил. Конечно Толю, кого ещё? А на другие, будь моя воля, я поставил бы бывшего «красного дьяволёнка», а теперь считай что уже и дьявола товарища эфиопа Тома Джексона Кадора Иваныча Бен-Салиба, чтобы рожей своей африканской ваших форвардов и беков пугал, слава радио.
Степан Дмитриевич открыл дверь клуба и вздрогнул.
Клубную сцену было не узнать. Из предметов неколебимых по своей сути остались два: портрет Сталина и транспарант с лозунгом «Радий – родине». Остальное было заставлено фанерными треугольниками, кубами, плоскими человеческими фигурами, крашенными в чёрный и белый. Сверху свисали на лохматых верёвках какие-то тряпичные груши, а может быть, огурцы, но сильно увеличенные в размерах и почему-то розовые.
Перед сценой бегал, схватившись за голову, Гнедич-Остапенко. Увидев скульптора, он воздел руки горе́ и издал театральный стон, чисто по Станиславскому:
– Нет, Стёпа, ты посмотри, что этот утопист сделал? – Он уже кричал в глубину сцены, видимо, автору композиции. – Ты бы ещё рыбок на верёвках развесил, раз играем «На дне». Себя тебе не жалко, так хоть меня пожалей. Это ж пятерик к сроку. Это ж ты нашего буревестника опошлить задумал, морда антисоветская. Хорошо, из начальства не было пока никого. – Он потряс кулаком, направив его на сцену. – Опустите мне веки, не могу на это смотреть.
Одна из плоских человечьих фигур неожиданно ожила и, раздвигая головой груши, вышла на авансцену. На человеке была чёрная роба, сам он был невелик ростом, страшно худ, должно быть от недоедания, щёки впалые, лицо измождённое, взгляд гордый, голова поднята.
Рза внимательно посмотрел на него. Что-то было в человеке знакомое. Где-то, когда-то, в какой-то из прежних жизней он с этим человеком встречался.
– Не хочешь меня узнавать, господин лауреат? Стыдно? – В глазах человека на авансцене загорелись красные угольки. Он жёг взглядом мало что понимающего Степана Дмитриевича, а тот всё пытался припомнить, кто перед ним такой и откуда у этого человека такая злоба в глазах, такое яростное бессилие. – Тоже сюда умирать пришёл? Не выдержал своего предательства? Совесть заела?
– Но-но, разошёлся, гений, – осадил человека на авансцене Гнедич-Остапенко. – Стёпа, не слушай этого дурака-еврея, видишь, он даже на свету светится. А ты, Давид, вместо того чтобы на человека кидаться, разбирай, к чёртовой матери, это своё убожество. Надо же, такое за ночь наворотить! И эти груши тебе зачем?
– Убожество? Ты на него посмотри, – ткнул тот, кого назвали Давидом, пальцем в Степана Дмитриевича. – Он художник? Он предатель, он предал свободу творчества. Сталин на скале! Как низко надо пасть! Конёнков, Вучетич, Мельников, Рза… о, какие мы мастера! За тридцать сребреников продадим мать родную.