Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С чего начнем, капитан, с чего, ваше потрепанное благородие?
С начала, разумеется.
К'Дунель не по-доброму сузил глаза, выстукивая по столешнице разудалый марш гвардейцев. Хотя надо бы, наверное, гимн Братства, всё-таки Братство, как ни крути, имеет к случившемуся самое непосредственное отношение.
Запретниками не становятся, запретниками рождаются, сынок. Это папа так говорил, ныне покойный, а когда-то — хуже, чем покойный, ходячий мертвец, граф без поместий, без денег, с гнутым медяком славы, который ни один побирушка не возьмет — побрезгует. Смерть тоже побрезговала, завещав медяк-славу в наследство единственному сыну покойного — вместе с тайными знаниями, которым, если уж честно-откровенно, цена в базарный день еще меньше. «Пол-плавника» медного, фальшивого — и то никто не позарится.
Но когда-то всё было по-другому (рассказывал папа, а ты, молодой еще, мечтавший о славе, блеске, вздохах красавиц, с внимательным выражением на лице скучал возле отцовой кровати), когда-то культ Запретной Книги не был уделом худородных богачей и обедневших отпрысков древних знатных родов. Кстати, в те годы и слова «знать», «знатный» подразумевали совсем другое. Знатью именовали тех, кто был посвящен в тайну «Не-Бытия» но не в сам факт существования еще одной Книги, а в то, что… (ты зевал, вежливо прикрывая рот рукой и стараясь не размыкать губ; много позже будешь мучиться: много ли тогда прозевал?! и никогда не узнаешь ответа). По сути-то, сынок, и захребетные походы случились только потому, что многие из знати были запретниками. Иначе зачем бы лучшие, самые богатые дома Иншгурры и Трюньила отправляли своих отпрысков за Хребет, в чужие, враждебные земли? За славой? Не смеши меня, сынок! Кому нужна слава, обретенная посмертно? За деньгами? Участие в походе стоило недешево, чем больше у тебя было, тем больше ты терял; это мужичье, вооружившись дрекольем да подпоясавшись вервием, с громким «ура» шагало навстречу неизвестности: им нечего было терять. А нам — было… и поэтому мы шагали тоже.
Слишком поздно мы поняли, сынок, что можем приходить в Тайнангин из года в год, из века в век, истощая свои сокровищницы, теряя под стенами местных крепостей сотни и тысячи людей, — и так и останемся ни с чем, никогда не завоюем эти иссушенные солнцем и круто посоленные морем земли; и — что самое невыносимое, невообразимое для многих — Сатьякалу всё равно. Они никогда не снизойдут до нас и никогда бы не снизошли, и мы, выходит, зря… (ты снова зевал, капитан: «Разумеется, зря», — ты и так это знал, тоже мне, великое откровение).
Отец горячился, понимая, что даже тебе всё равно. Махонький, сухонький, совсем не величественный, он ворочался на кровати, с которой не смел вставать, ибо так приказал лекарь, и тебе было его жалко (поэтому ты слушал), а он всё пытался объяснить то, что теперь-то ты понимаешь… только теперь. Мы верим лишь в то, сынок, что можем пощупать, — но это не подлинная вера. Еще мы верим в то, что сулит нам радости и блага в будущем, но от этой веры попахивает чернилами на расписке ростовщику. Наконец, мы верим в то, что грозит нам карой в случае неверия, — и это вера рабов под зависшим кнутом.
«Какой же ты хочешь веры, папа?» — спросил ты, чтобы не молчать.
Он не ответил, потянулся взглядом к фамильному гербу на стене, но только покачал головой и откинулся на подушки.
Заговорил о другом.
Пойми, сынок, если кнут не ударяет слишком долго, рабу начинает казаться, что так будет всегда. Но рано или поздно кнут бьет; потому что, если угодно, кнут и раб созданы друг для друга. (Ты вежливо зевал.) То же и с запретниками. Сейчас это сборище мистиков, модная игра для молодежи: «Мы бунтуем против Церкви, ах, какие мы рисковые парни!» Что, зачем, о чем — вряд ли кто-то из них представляет. И тем более вряд ли кто-нибудь из них догадывается, что Церковь сама позволила им существовать, ей это выгодно. Один лишь факт причастности к чему-то тайному, к тому, что не для всех, дает возможность нынешним запретникам не задумываться, в чем именно состоит тайна… да много о чем не задумываться! А ведь в прежние времена Братство было собранием людей, небезразличных к судьбе своей страны, вообще этого мира.
«Папа, — сказал ты, — прости, но кого сейчас волнуют судьбы мира? Только рыцарей из баллад — да и то они в последнее время теряют популярность, эти баллады. Мне лично, папа, ближе точка зрения тех, кто заботится о собственной семье, о замке, о фамильных владениях».
Отец пожал плечами и отпустил тебя, сказав напоследок: «Рано или поздно мир настигает человека — и тогда не спрячешься ни в семье, ни в замке… нигде». Ты улыбнулся и ушел к славе, блеску, вздохам красавиц, — и теперь, когда всё это у тебя есть, капитан, ты готов обменять всё это лишь на один такой разговор.
Не с кем меняться, капитан.
К'Дунель криво усмехнулся собственному отражению в пузатой ножке подсвечника. Аккуратно причесался костяным гребешком, потянулся за шкатулкой, лежавшей во внутреннем кармане. Привычным, жадным движением уложил щепоть порошка на тыльную сторону ладони, поднял руку — и замер вдруг от отвращения к самому себе. Золоченая поверхность подсвечника превратила Жокруа в пышнощекого уродца с махонькими поросячьими глазками, шеей-шестом и преогромным носом с пещерами ноздрей.
Змея язви этих исполнительных служанок, которые натирают подсвечники до зеркального блеска!
Капитан отвернулся, поглядел на рассыпанный порошок и решил, что сегодня обойдется без него. Кашу в мозгах расхлебывать, конечно, не хочется: горькая, — так ведь никто и не обещал другой.
Не обещали особых благ и при вступлении в Братство. Потому что, сколь бы ни был прав отец, называя запретников сборищем мистиков и юнцов, у которых в заднице детство не отыграло, а всё же принадлежать к ним было опасно. Церковь не раз устраивала облавы, причем те же монахи Стрекозы Стремительной, например, имели право являться в поместья с обысками, по одному лишь навету, не подкрепленному никакими доказательствами. (Много позже К'Дунель узнал, что таким образом Церковь,