Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Х
Молчание
В своем стремлении к небытию апофатическая традиция придает особое значение молчанию. Исихазм, говорит К. С. Калиан, — это внутренний метод богословия через молитву. Конечная цель — мистический союз с Богом в контексте безмолвия. Слово исихия на греческом языке означает спокойствие или мир. Абсолютное спокойствие — это состояние тишины или покоя [Calian 1978: 128]. Или, говоря словами Каллиста Уэра, «исихаст, человек, достигший исихии, внутренней тишины или безмолвия, — это преимущественно тот, кто слушает. Он слушает голос молитвы в своем сердце и понимает, что это голос не его собственный, а Голос Другого, говорящего внутри него» [Ware 1965: 262][75].
В романах Достоевского читателю, конечно, сложно сразу разглядеть торжество молчания. Ни его рассказчики, ни его главные персонажи, ни некоторые из его второстепенных персонажей никогда не ограничивают себя словом или двумя, чтобы высказаться. Даже Зосима шутит, что он так привык говорить, что молчать ему было бы труднее [Достоевский 1972–1990, 14: 148]. Как и его критики, сам Достоевский сознавал, что ему так и не удалось победить склонность к словесной избыточности. Но даже поверхностный читатель «Братьев Карамазовых» заметит, что молчаливые мгновения играют критически важную роль в поэтике романа. Молчание Иисуса и Великого инквизитора, лежащее в основе романа, вместе с драматическим, даже преступным молчанием персонажей в ключевые моменты развития сюжета встанет перед мысленным взором каждого читателя. Однако молчание в этом романе — больше, чем просто драматический прием. При внимательном изучении оно становится основным организующим принципом повествования романа.
Молчание[76] может иметь множество значений, как показывает полный список различных прилагательных, используемых с этим существительным. Более того, русский язык способен на более тонкие оттенки значений, чем английский, различая молчание (отсутствие или прекращение речи или разговора), тишину (спокойствие или отсутствие звука)[77] и безмолвие (отсутствие речи или звука) — слова, которые вызывают в памяти наиболее известные строки Жуковского или Пушкина, а также напоминают об апофатической традиции в русском православии.
Размышление о великих моментах молчания в русской литературе — от пушкинского «народ безмолвствует»[78] до тютчевского Silentium или молчаливого поцелуя Иисуса в «Великом инквизиторе» — выявляет две существенные черты. Первый и третий из этих примеров иллюстрируют двусмысленность молчания. Сколько чернил было вылито на поиск смысла народного молчания в конце «Бориса Годунова», безмолвного поцелуя Иисуса в поэме Ивана, немого спектакля в конце гоголевского «Ревизора» или многоточий, которыми замыкаются некоторые известные тексты лучших пушкинских произведений…
Такая двусмысленность может иметь различные последствия в зависимости от контекста. Ее можно использовать для открытия диалога или его закрытия. Нет лучшего примера бахтинского «слова с лазейкой», ибо всегда можно отрицать чужую интерпретацию собственного молчания [Bakhtin 1972: 400 и далее]. Это может иметь более разрушительный эффект, чем любые слова. Рассказ Леонида Андреева наглядно доказывает это. Проводя различие между тишиной и молчанием, к которому мы вернемся позже, его рассказчик говорит: «Это не была тишина, потому что тишина — лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят» [Андреев 1900]. Отец Игнатий, его главный герой, сходит с ума от совместного молчания его впоследствии умершей дочери и его жены, которые могли бы говорить с ним, но не говорили, и молчание которых, кажется, сходится на его вине. Это, конечно, та же стратегия, которую рассказчик повести Достоевского «Кроткая» применяет к героине, что приводит к фатальным последствиям[79].
Как прекрасно знал Достоевский, писатель может намеренно использовать двусмысленность. Кто-то сказал: величайшие художники — это те, кто знает пределы искусства; величайшие писатели — это те, кто лучше всех понимает пределы языка. Однако стихотворение Тютчева говорит о другом. Для Достоевского это ставит фундаментальный вопрос о способности языка отдавать должное сложности и глубине действительности, передавать истинный смысл жизни хотя бы при определенных условиях. В то самое время, когда происходили «решающие сборки и преобразования материала» для «Братьев Карамазовых», Достоевский серьезно размышлял над ключевой строкой стихотворения Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».
В варианте статьи в «Дневнике писателя» за октябрь 1876 года он писал:
Да правда, что действительность глубже всякого человеческого воображения, всякой фантазии. И несмотря на видимую простоту явлений — страшная загадка. Не от того ли загадка, что в действительности ничего не кончено, равно как нельзя приискать и начала, — все течет и все есть, но ничего не ухватишь. А что ухватишь, что осмыслишь, что отметишь словом — то уже тотчас же стало ложью. «Мысль изреченная есть ложь» [Достоевский 1972–1990, 23, 1: 326].
Здесь Достоевский прямо связывает то, что Бахтин назвал незавершенностью, с невыразимостью истины не только Бога, но и всей высшей реальности: в реальном мире нет ни начал, ни концов; реальность глубже всего, что может произвести человеческое воображение; все существует и находится в постоянном движении. Но как только вы сводите это к словам (или логарифмам, или рассуждениям, — добавил бы «человек из подполья»), вы попадаете в царство лжи. Тютчевский принцип, назовем его так, утверждает и то, что самые глубокие мысли не могут быть выражены словами, и то, что, выражая мысль, мы ее неизбежно искажаем. Но Достоевский идет дальше этого. Его записка в первую очередь утверждает, что существует реальность и есть истина за пределами человеческого языка и человеческого понимания. Лишь во вторую очередь, что не менее важно, он утверждает, что эта истина или реальность в конечном счете недоступна человеческому воображению. Эти лейтмотивы выдвинулись на первый план в художественном произведении Достоевского «Идиот» [Достоевский 1972–1990, 8: 328]. В 1877 году ему удалось опубликовать в «Дневнике писателя» свой знаменитый рассказ «Сон смешного человека» [Достоевский 1972–1990, 25: 104–119], в котором он перемифологизировал грехопадение как открытие человечеством лжи.
«Братья Карамазовы» тоже обыгрывают эти темы, иногда на уровне карикатуры. Нет лучшей иллюстрации соотношения говорливости и лжи, чем речи на суде Дмитрия, где