Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я замычал – не то от боли, не то от неутолённой доныне ярости – и вывалился из года семьдесят четвертого в только что наступивший восемьдесят девятый. Жарко трещало в печке пламя, кривились на стенах огромные тени, шумело в голове, вздымались чуть ли не до потолка клубы пара, и слышались произносимые глухим, хриплым басом странные присловья:
Снова жар, обдающий меня с головы до пяток, опаляющий кожу, проникающий глубоко внутрь, до сердца. И что-то совсем уж странное:
Плеск кваса на огнедышащий камень, подсвеченные снизу багровым клубы взметнувшегося пара – и вновь слова, тяжёлые, будто огромные гвозди, забиваемые… куда? Уж не в крышку ли гроба, где улыбается… кто? Замещающий дядюшку кадавр? Неуловимый Высший упырь, переполошивший оба тверских Дозора прошлой весной? Или тот, ради кого и затеяли мы тайную… сверхтайную нашу экспедицию?
Ребра пронзило болью – не такой, от которой волей-неволей кричишь, но немногим слабее. Почудилось, что кто-то стремится вырваться из меня наружу. И кто? Душа? Либо компания жестоких ёжиков, с коих и начались мои мучения?
И опять навалилась слабость – ватная, тяжелая, будто многопудовое одеяло. Звуки поблекли, краски утихли – точно я соскользнул в Сумрак, хотя никуда не соскальзывал покуда, держался на внешнем слое бытия. А по ушам било – не словами, а ритмом:
Что же это такое? Что не просто речь, я понял сразу. Волхвования? Заклинания? Пожалуй, тоже нет. Не чувствовалось привычного в таком случае дрожания Сумрака – но что-то иное происходило вокруг, что-то лепилось, строилось, творилось… ритм идиотских этих слов обладал, похоже, собственной силой, звонкой и острой… шпага ли то? Узкий ли разбойничий нож? Или меч обоюдоострый, проникающий до разделения души и духа, составов и мозгов?
Мысль эта оказалась столь страшна, что почёл я за благо вновь провалиться в семьдесят четвёртый год, в чёрное одиннадцатое января, в холодный погреб, где очутился я без всякой зимней одёжки, в рубашке и панталонах… и кабы не грубая рогожа, валявшаяся зачем-то в углу, закоченеть бы мне ещё до того, как потерял сознание от ужаса.
И ладно бы случилось это сразу после того, как предводитель разбойников, сухой чернобородый дядька, махнул рукой – и мужики вышибли колоды из-под ног… но нет, я ещё долго смотрел, как дёргаются в петлях тела, как раскачиваются, а вокруг восторгается народ, взлетают в воздух шапки, раздаётся пальба.
Стоял, вцепившись белыми пальцами в гнилые доски продушины, не чувствуя холода внешнего – потому что другой, куда более жестокий холод рождался у меня внутри. Был миг, когда уж совсем решил я заорать, привлечь к себе внимание – пусть вешают, лишь бы вместе с батюшкой и матушкой. И оттого лишь не совершил я сей глупости, что стучал мне в виски матушкин наказ: «Постарайся выжить».
Ещё минута – и желание оказаться с ними перевесило бы всё, но тут упала на меня милосердная тьма. Не знаю уж, обморок ли то был, сон ли – в чём уверен, так в том, что ничего мне не снилось. И в себя я пришёл от лязга засова.
В погреб, согнувшись под низкой дверной притолокой, ввалился Афоня. Разило от него вином, навозом и, как помыслилось мне, кровью.
– Вот вы где, барин, – голос его был неожиданно тих и мягок.
Сперва пронзило меня ужасом, но как вспомнились качающиеся в петлях тела, так переплавился ужас в гнев, и схватил я первое, что попалось под руку, – небольшой гладкий камень, который использовали как гнёт при засолке грибов.
– Не бойтесь, барин, – очень тихо сообщил Афоня, – я не злодей, я спасти вас пришёл.
– Ты… – выдохнул я, поднимая над головой камень, – ты ведь тоже там… говорил!
– Заставили, барин, – вздохнул Афоня. – Велели. Как же не сказать? Решат, будто с барами заодно, и тоже удавят. Но вину свою перед Богом сознаю и в том принесу покаяние… как только другого батюшку пришлют.
– А где ж отец Тимофей? – зачем-то спросил я.
Афоня с сомнением посмотрел на меня, но всё-таки сообщил:
– Сожгли батюшку, ещё с утра. Вместе с церковью. Он, вишь, душегубов проклял, анафему им возгласил. Ну и… Ладно, барин, пора нам. Тут вам оставаться негоже. Пока к себе на двор вас отнесу, в хлев… туда никто не сунется, там до сумерек обождите, а посля отвезу вас в Казань, к тётушке вашей Ираиде Власовне… знакома мне туда дорога, о прошлом годе на ярмарку ездил. Ну-тка…
Он завернул меня в рогожу, поднял на руки – легко, точно котёнка, и осторожно вынес из погреба. Хорошо, что рогожа закрывала меня целиком – не то вновь глаза мои воззрились бы на два висящих тела, и как знать, сумел бы я вновь сдержать рвущийся наружу крик?
В хлеву у Афони было темно и тепло, и там уже можно было плакать – никто, кроме коровы и трёх коз, не мог меня услышать. Семейство Афонино, как и прочие селяне, заняты были куда более интересным делом, нежели выгребать навоз и задавать корм скоту, – грабили они господский дом, а потом и красного петуха пустили, устроив таким образом батюшке с матушкой огненное погребение.
Но всё это узнал я гораздо позже, уже в Казани, в не слишком-то гостеприимном доме батюшкиной сестры Ираиды Власовны.
И опять вывалился я в настоящее, в душную влажную полутьму, в пронзительный квасной дух, в напитанный травяным жаром воздух.
– Ну, пожалуй, будет! – послышался тот же низкий голос, и я почувствовал, как отрывают меня от полка сильные руки, поднимают ввысь, и я лечу, пронзая крышу, пронзая облака, пронзая разноцветные звёзды… лечу туда, куда никому из нас ходу нет.
Ибу заливал солнечный свет – густо-белый, прохладный, и первая мысль моя была о молоке. Потом взметнулись и все остальные – тревожные, досадливые, удивлённые. Нахлынула память обо всём – и как помирал я в лесу, прислонившись к еловому стволу, и как вздымались багровые всполохи в бане, и как странствовал я только что меж звёзд.
– Проснулись, Андрей Галактионович, – осторожно тронули меня за плечо. – Как, живы?
– Куда ж я денусь, Алёшка? – только и оставалось хмыкнуть мне. – Стараюсь вот выжить, как и завещано.
Себя я обнаружил на лежанке, над головой высоко желтели толстые брёвна – кто бы ни строил эту избу, он не озаботился сделать обычный потолок, зато окна, непривычно большие, оказались застеклены, на стенах висели звериные шкуры, и такая же шкура – как ни смешно, именно медвежья! – служила мне одеялом. От печки – не обычной мужицкой, посреди комнаты, а в дальнем углу, веяло сухим теплом.