Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
«Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
«Поживем — увидим».
Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли. С тех пор как мы вместе, ты же ни строчки не написал. И ни планов больше, ничего. Ты даже и читать почти перестал». Столько твердости появлялось вдруг в ясных ее глазах и столько беспокойства! Мне приходилось сводить все на шутку. Если честно, я знал уже наверняка (или мне казалось, что я знал?): я никогда не стану писателем. Живший во мне когда-то импульс довериться миру этим, и только этим, способом иссяк, истаял! И мысль о вздорном маленьком мирке бумажных кип и типографской краски уже ничего, кроме скуки, во мне не вызывала. Да и не сказать, чтобы я страдал по этому поводу. Напротив, было чувство облегчения — чувство освобождения от этих форм, таких неадекватных и нелепых, неспособных выразить истинную суть человеческого чувства. «Ну что ты, Клеа, дорогая моя, — сказал я, по инерции забыв убрать улыбку и раздумывая, как бы мне так ответить, чтоб и обвинение отвести, и ее утихомирить. — А я как раз задумал книгу. Критика, литературная критика».
«Критика!» — взвилась вдруг Клеа, словно я ее оскорбил самим этим словом. И она ударила меня наотмашь по губам — увесистая оплеуха, разбившая мне губы в кровь; и на глазах — слезы. Я пошел поскорее в ванную — рот был полон солоноватым вкусом. Забавно было видеть собственные зубы, подведенные по краю кровью. Вид у меня был как у великана-людоеда из детской сказки, который только что разорвал в клочья очередную жертву. Я медленно вымыл рот, постепенно заводясь самой что ни на есть лютой яростью. Она вошла за мной следом, села на биде: вся — сплошное раскаяние. «Пожалуйста, прости меня, — сказала она. — Не знаю, что на меня такое нашло. Дарли, пожалуйста, прости».
«Еще один подобный номер, — безжалостно ответил я, — и я тебе так засвечу между этих двух прекрасных глаз, что мало не покажется».
«Мне очень жаль». Она обняла меня сзади за плечи и поцеловала в шею. Кровь остановилась. «Нет, какого черта? — спросил я у ее отражения в зеркале. — Что с тобой творится все эти дни? Мы скоро станем совсем чужими, Клеа».
«Я знаю».
«Но почему?»
«Я не знаю». Лицо у нее опять вдруг стало упрямым и жестким. Она сидела на биде и тихонько поглаживала себя по губам, внезапно, как всегда, уйдя в себя. Потом зажгла сигарету и пошла назад, в комнату. Когда я вошел, она сидела молча перед картиной и глядела на нее рассеянно и как-то не по-хорошему стыло.