Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ей хотелось сказки, и я рассказал ее теми словами, которые хотелось ей услышать. Возможно, рассказал даже больше, чем намеревался, убаюканный ее коварными ласками. Больше, возможно, чем следовало бы. Но моя Элэ — романтичная душа, готовая во всем видеть только добро. Даже в этом. Даже во мне.
— Мне было семнадцать. — Трудно такое представить! — Моя мать была из местных, отец — заезжий аристократ; я был нежеланный и непризнанный ребенок. По обычаю таких детей отдавали на попечение Церкви. Меня никто не спрашивал. Я родился неподалеку отсюда, близ Монтобана, и в пять лет меня отослали в монастырь, там-то я и изучил латынь и греческий. Наш аббат был человек слабый и мягкий; некогда он покинул высший свет, а через двадцать лет после того примкнул к ордену цистерцианцев. Но у него сохранились хорошие связи; и хоть он от своего мирского имени отрекся, оно некогда было весьма влиятельным. Монастырь, конечно же, благоденствовал под его руководством и был огромен. Я вырос в двойном окружении — как среди монахов, так и среди монахинь.
Рассказ почти правдив — имя другой главной героини стерлось в памяти, но я помню ее личико под послушническим покрывалом, прелестную россыпь веснушек на носике, глаза цвета жженого янтаря, с золотистым обводом.
— Ей было четырнадцать. Я трудился в саду, еще слишком юн, с еще не выстриженной тонзурой. Она была озорница; все поглядывала насмешливо, пока я работал, на меня через стену.
Как я сказал, это полуправда. Было и еще кое-что, моя Элэ, более мрачные, неприглядные течения и противотоки, в которых тебе не так-то просто разобраться. В библиотеке я подолгу засиживался за чтением Песни Песней, пытаясь не думать о ней, а мои наставники пристально следили за мною, предупреждая мои восторги.
Я нарцисс Саронский, лилия долин!
Даже после были для меня невыносимы ароматы этих цветов. Летний сад полон горьких воспоминаний.
— Какое-то время это была чистая идиллия.
Вот что хочет она услышать, сказку о совращенной невинности, о попранной любви. Трубадур для моей Крылатой милее пирата, несмотря на то, что коготки ее остры. Но эту историю, Жюльетта, с твоим сладким и безмятежным детством среди рисованных тигров, ты поймешь.
Для меня же идиллия обратилась своей темной стороной, запахи летних цветов были окрашены запахами моего одиночества, моей ревности, моей тюрьмы. Я пренебрегал занятиями; я нес наказания за малейший грех, который они во мне обнаруживали, в остальном же во мне зрели протест и томление. Вслушиваясь в звуки бегущей воды за стенами монастыря, я прикидывал, в какую сторону течет река.
— Стояло лето.
Пусть ты поверишь, что это была любовь. Почему бы и нет? Себя я почти убедил. Меня пьянил лунный свет, новые ощущения: ее локон, срезанный тайно и переданный мне в молитвеннике, примятая ее ножкой трава, ее запах, который я себе воображал, лежа на своем соломенном тюфяке, уставившись вверх на звезды в квадратном проеме...
Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник.
Мы встречались тайно в садах, окруженных стенами, обмениваясь стыдливыми поцелуями и знаками, будто любовники, давно поднаторевшие в таинствах любви. Мы были невинны... Даже я, в своем роде.
— Так больше продолжаться не могло.
Тут, моя Элэ, наши истории расходятся.
— Нас обнаружили вместе; видно, опьяненные восторгом запретных наслаждений, мы утратили осторожность...
Она, глупышка, вскрикнула. Они объявили это насилием.
— Я пытался все объяснить.
Я распустил ее длинные волосы; они свисали локонами до самой талии. Под ее облачением я нащупал маленькие груди. Соломон удивительно сладкозвучно это описывает:
Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.
Откуда было мне знать, что она такая недотрога? Она закричала, и я заставил ее умолкнуть, прижав обе ее руки к телу, приложив ладонь ей к губам.
— Слишком поздно!
Они оттащили меня от нее, я вырывался. Клялся, что не виноват. Если кто и виновен, так это Соломон со своими двойнями серны. Моя монастырская розочка-пассия твердила, что невинна; что это я во всем виноват, что чуть ли не в первый раз меня видит, что никак меня не завлекала. Меня заперли в моей келье. Я написал ей записку, та вернулась ко мне нераспечатанной. Слишком поздно я осознал, что мы просто не поняли друг друга. Моей неуступчивой возлюбленной в мечтах являлся Абеляр, а вовсе не Пан.
— Три дня я просидел взаперти, ожидая приговора. Все это время никто не перемолвился со мной ни единым словом. Брат, приносивший мне еду, отворачивал при этом от меня лицо. Но, к моему изумлению, меня не морили голодом и не секли. Мое прегрешение было слишком серьезно, чтобы назначить обычное наказание.
Однако я всегда страстно ненавидел запертые двери, и заключение мое было тем более горько, что я ощущал ароматы сада, льющиеся из окна, и слышал звуки лета, доносившиеся из-за стен. Возможно, они бы выпустили меня, если бы я покаялся, но мое упрямое бесстыдство отсекало меня от них. Я не буду отрекаться от своих слов. Я не подчинюсь их суду. Да кто они такие, чтобы судить меня?
На четвертые сутки один мой товарищ изловчился передать мне записку, в которой сообщалось, что аббат обратился за советом к приезжему духовному лицу — одной уважаемой персоне знатного рода — в отношении того, какое наказание мне определить. Меня не слишком обеспокоило это известие. Если бы пришлось, я вынес бы порку кнутом, хотя добрый аббат всегда был ко мне снисходителен и к подобным мерам прибегал редко.
Только к вечеру в тот день меня наконец вывели из моей кельи. Встревоженный, угрюмый и бесконечно измотанный, я стоял, моргая на ярком солнечном свету, когда аббат привел меня темным коридором в свой кабинет, где меня ожидал рослый высокопоставленный гость.
Он был в черной рясе приходского священника, поверх скромный плащ, на груди серебряный крест. Наш аббат был сед, а волосы гостя были черны, как смоль, но лицо с такими же выдающимися скулами и светлыми, будто посеребренными глазами. Глядя на них обоих, стоявших рядом, не возникало никаких сомнений, что это два родных брата.
Некоторое время гость равнодушно меня разглядывал.
— Итак, отрок. Как имя твое?
— Ги, если вам угодно знать, святой отец!
Губы у него сжались, как бы в подтверждение, что сие ему вовсе не угодно.
— Ты избаловал его, Мишель, — бросил он аббату — Я должен был это предвидеть.
Аббат не произнес ни слова, хотя это стоило ему некоторых усилий.
— Человеческую природу изменить нельзя, — продолжал незнакомец. — Но ее можно — и должно — подавлять. По твоему недосмотру юная девица была предана разврату, и честное имя нашего рода...
— Я не подвергал ее разврату, — вмешался я.
Это была правда; скорее она ввергла меня в разврат.