Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я закрываю дневник и смотрю в потолок. Представляю Алекс, лежащую на полу, избитую и окровавленную. Представляю Луи-Шарля в холодной темнице. Вспоминаю, как Трумен в последний раз помахал мне рукой. Как мать сидела на краешке больничной кровати. Как обшарпанное синее «Рено» уезжало прочь от меня.
Как оно повернуло за угол и исчезло из виду.
Тогда я откладываю дневник и, глотаю две таблетки. Потому что на одной не продержаться даже один грядущий день, не то что целую жизнь.
Амадей Малербо выглядел как рок-звезда.
Я стою напротив его портрета, написанного Жан-Батистом Грезом в тысяча семьсот девяносто седьмом году, но с тем же успехом это мог бы быть портрет Мика Джаггера, снятый Анни Лейбовиц в тысяча девятьсот семьдесят седьмом. Малербо одет в белую рубашку, раскрытую на груди. Его темные волосы рассыпаны по плечам. У него полные губы, красивые скулы и внимательные карие глаза. Я видела в книжках репродукции этого портрета, но им далеко до оригинала.
Он сидит в кресле и держит в руке красную розу. Наверное, он укололся о шипы — на пальце кровь. Рядом настолике стоят две миниатюры в рамках: портреты мужчины и женщины. Мужчина темноволос и очень хорош собой. Женщина — ослепительная блондинка. У обоих в руках такие же розы.
Табличка на стене поясняет, что на миниатюрах — предположительно сам Малербо и женщина, которую он любил. Поскольку Малербо не был женат, считается, что они расстались, эту мысль подсказывает и образ розы на миниатюрах, и роза в его руке — символ красоты, ранившей его своими шипами.
Я рассматриваю эти шипы. То, как они выписаны, а также узор лепестков кажется знакомым — я уверена, что видела это изображение раньше, но не помню где. Отступив на шаг, я фотографирую портрет, затем иду дальше, снимая стены с выцветшими расписными обоями, старые занавески из дамасского шелка и виды из окон.
Я еле волочу ноги, чувствую себя как побитая. Таблетки подействовали: мне удалось поспать, а к полудню я выбралась из постели, приняла душ и вот — притащила себя в Булонский лес. Я обещала показать отцу черновик вечером, и я покажу ему черновик вечером. А завтра сяду в самолет. Сейчас же все, что от меня требуется, — это шевелить ногами.
Вот уже час я беспрерывно щелкаю фотоаппаратом. Смотрители не возражают, если фотографировать без вспышки. Старый бальный зал перестроили в концертный, остальные помещения первого этажа отведены под музейную экспозицию: здесь выставлены вещи Малербо. Я уже сфотографировала его одежду, мебель, несколько кофейников, ноты и статуэтки, а также виуэлу, барочную гитару и мандолину.
Переходя из комнаты в комнату, я снимаю все подряд. Снова оказавшись у портрета, я внезапно вспоминаю, где раньше видела эту розу, — на гербе, у Джи дома. Герб, как объяснил тогда Джи, принадлежал роду герцогов Овернских. Там еще была фраза: «Из крови розы лилии растут».
Я гадаю, есть ли тут какая-то связь. Вряд ли, скорее совпадение. Наверняка роза Малербо — не более чем печальный символ потерянной любви, как и написано на табличке. Я перевожу взгляд с розы на глаза Малербо, темные и тревожные. Я ему сочувствую. Мне кажется, что мы похожи. Не потому, что мы с ним оба музыканты, а потому, что нам обоим не везет в любви. Интересно, не разбитое ли сердце заставляло его писать такую поразительную музыку? И что там произошло между ним и той блондинкой с миниатюры?
Возможно, они поссорились. Возможно, она полюбила другого. Возможно, ее отец не любил музыкантов. Или она уехала от него в Бруклин.
— Мадемуазель, сейчас начнется камерный концерт, — сообщает мне смотритель. — У нас концерты каждую субботу. Если хотите послушать, можете пройти в зал.
На часах уже четыре — и я отказываюсь. Было бы замечательно послушать музыку, но мне еще кучу всего надо успеть.
Я напоследок еще раз смотрю на портрет Малербо. Столько печали во взгляде. И столько музыки.
— Жаль, что я ничего про тебя не знаю, — шепчу я, затем иду к выходу и покидаю музей. За закрывшейся дверью начинает играть гитара.
Почти готово. Еще чуть-чуть.
Портрет на экране моего ноутбука уходит в затемнение. Продолжает играть концерт Малербо в ля миноре. Появляется строчка: «…и наследие Малербо — порождение его эпохи, но оно также и вне времени: сотни лет спустя оно служило вдохновением и отражалось в творчестве Бетховена и „Битлз“, Стравинского и „Уайт Страйпс“».
Текст исчезает. Музыка заканчивается. Я сохраняю файл и выхожу из программы. Затем пишу имейл отцу, прицепляю файл и нажимаю «Отправить». Предисловие я переслала ему чуть раньше. Теперь пусть смотрит. Мое дело сделано.
Я выключаю ноутбук и уношу чашку из-под кофе на кухню. Сегодня субботний вечер, уже почти одиннадцать. Непонятно, где носит отца. Он говорил, что вернется поздно, — но не настолько же! Мне очень важно, чтобы он посмотрел мою работу сегодня: хочу услышать его вердикт перед сном. Получилось хорошо. Я сама это знаю. Но мне нужна его отмашка, так что я решаю его дождаться. Возвращаюсь к себе, вытаскиваю на середину комнаты чемодан и убираю туда почти все вещи. Нахожу паспорт и распечатку билета, кладу их на ящик из-под фруктов, чтобы не искать с утра. Затем ложусь на матрас и открываю дневник Алекс. Я собираюсь перед отъездом оставить его на ящике — и рядом записку для Джи. Но сначала дочитать. Осталось всего несколько записей.
21 мая 1795
Сегодня идет дождь. Вылазку пришлось отменить. От воды мои ракеты испортятся.
Сижу за столом в своей старой комнатке в Пале-Рояле — с пером, чернилами и огарком свечи. Ненавижу это место. На полу до сих пор пятна крови с того дня, как герцог меня избил. Здесь темно и холодно, но я не смею развести огонь. Я и так рискую, приходя сюда.
Власти конфисковали Пале два года назад, в девяносто третьем. И тогда же казнили герцога Орлеанского, а его владения объявили собственностью государства. Все ценное разворовали, но мои сокровища не тронули. Они не знали, где их искать. В нескольких старых комнатах герцога сидят какие-то чиновники, но большая часть Пале пустует, и двери на замках. Однако сюда можно проникнуть, если знать как. Из «Фуа» на кухни Пале ведет тайный ход. Раньше им пользовались шпионы и доносчики герцога. Теперь я по нему пробираюсь в свою комнату, а ворюга Бенуа каждый раз дерет с меня за это кучу денег.
Пока я пишу, дождь льет все сильнее. Он хлещет с крыши тяжелыми струями. Лучше бы он хлестал меня. Вымыл бы всю жизнь из моего тела. Смыл плоть с моих костей. И боль из моего сердца.
Сегодня я подкупила стражника у башни. Он мне рассказал, что к Луи-Шарлю присылали лекаря. У мальчика уже нет сил стоять на ногах. Он больше не разговаривает и не ест.
Как можно творить такое с ребенком — и разглагольствовать о свободе, равенстве и братстве? Этот их «новый мир», в котором оправдывается подобная жестокость, — хуже выгребной ямы.