Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ленька вбирал углановскую правду раскрытыми на полную щенячьими глазами, точно такими же, какие были в детстве у Угланова и которые станут такими же, как у него, Угланова, сейчас — с неумолимо давящей силой крови, повторяющей в каждом мужчине их рода все те же черты, — и казалось Угланову: его правда течет сейчас в Леньку, как ключ, как протравка, как то, что не может не оставить следа. Замолчали, неслись по свободной дороге — сын какое-то время ощупывал все, что забил ему в мозг, что хотел ему впрыснуть под кожу Угланов, и внезапно толкнул себя, прорывая какую-то в горле преграду, — вообще не о том, о чем был разговор, но о главном, том самом, с чего для него, для любого детеныша начинается все:
— А почему вы с мамой теперь не разговариваете?
— Да ну кто тебе это сказал? — Вот и все… воспитание… вот про эти, про эти кирпичи ты забыл? Что закладкой первых кирпичей вообще-то занимаются двое, обязательно оба должны каждый день, а иначе закладка не получится прочной, недостанет любовных ферментов в растворе.
— Да никто не сказал! Я же вижу все сам! Когда ты приезжаешь, мама сразу уезжает, лишь бы только не видеть тебя! Ты приезжаешь, только потому что я! Ты думаешь, не вижу?! Поздно было бросать в эту топку глаза: ты же знаешь, мужик, у меня просто много работы в Могутове, ты же знаешь, какой у меня там завод, я один за него отвечаю, и поэтому мы живем с мамой так часто раздельно, маме это не нравится, то, что я не могу прилетать к вам так часто, и она на меня из-за этого иногда обижается сильно и не хочет со мной разговаривать, но мы с ней обязательно скоро помиримся, потому что мы любим и всегда будем с мамой друг друга любить.
Сын давно это все не впускал, не проглатывал, видя, как было раньше и как стало сейчас: он, Угланов, и раньше, изначально, всегда пропадал на заводе неделями, но как только звонил, что приедет, мама сразу сама выходила навстречу и тащила навстречу Угланову Леньку: собирайся, поехали папу встречать, проезжала свою половину пути вместе с Ленькой по городу и Угланов — свою половину, чтобы встретиться в месте наступившего счастья, и они обнимались все трое и шли, взявшись за руки, — с Ленькой посередине, возвращались домой, и какой-то невидимый, но осязаемый шар теплоты облекал всех троих, отделяя от мира. А теперь этот шар разорвался, руки мамы и папы не сцепляются больше, каждый хочет взять за руку Леньку отдельно, так как оба имеют отношение к нему, но уже не имеют — друг к другу.
Глядя только вперед, только в зеркало заднего вида, но не в эти, такие свои, вымогавшие правду глаза, нестерпимо сейчас для него все менявшие, он, Угланов, искал так, как нищие шарят в карманах: чем же их накормить, залечить, как поставить вот эту пружинку на место; мог управляться он с дивизией самоходных «голиафов», как с одним пистолетом, но не с этой машинкой семьи, слишком маленькой, ломкой, живой; ну давай, он же верит, твой сын, что ты можешь решить в жизни все, а выходит, и этого столь ничтожного, главного — сохранить целость жизни одной на троих, сделать снова, как было, — не можешь.
— Завод, он у тебя уже сто лет, но раньше все было не так: когда ты приезжал, вы с мамой все время были вместе. Весь день вместе со мной вы оба были, оба. — И продавив вовнутрь с усилием комок: — Мы что, теперь все вместе жить уже не будем? Ты хочешь с мамой развестись?!
Угланову — в дыхательное горло, перекосило, дал по тормозам.
— Это мама сказала такое тебе? — Тварь распаленная, слепая, мстительная крыса! Неужели уже распахала, начала засевать, начинять его мальчика: папа нас бросил, папа нас не любит, всегда любить буду тебя одна я… выдавливать из жизни сына обязательного, незаменимого, не сдохшего отца?
— Я вижу сам! Я не маленький, вижу! Вот ты мне сам скажи сейчас: ты хочешь с нами жить?! — Хорошо подготовила Алка! Не хочет жить с ней — значит, с ними! и с Ленькой не хочет! Не любит! — Ну что ты молчишь? Ты хочешь с мамой помириться? Будешь ты жить со мною и с мамой, будешь или нет?! Ты сейчас ее любишь? — Упорные углановские, переполненные непримиримым требованием глаза.
— Не знаю, Лень, не знаю. Я постараюсь, обещаю.
— Что «постараешься» — любить?
— Чтобы все у нас стало, как было.
— Попросишь у мамы прощения? Ты должен, ты первый!
— Да, Ленька, первым попрошу.
— И тогда вы помиритесь?
— Я не могу пообещать. Надо, чтоб мама тоже этого хотела. Надо, чтобы мы оба. А если хочу только я, тогда ничего не получится.
— А если я ее к тебе мириться приведу, тогда помиритесь?
— Не знаю, Лень, не знаю. — Вот как, оказывается, мало — ничего! — не может дать он собственным, углановским, глазам, наполненным огромным по силе «не хочу», «не хочу, чтобы вы перестали друг друга любить», «не хочу, чтобы вы меня с мамой любили по очереди».
Он, Угланов, — когда Ленька жил только в будущем, впереди, в животе — заложился на то, что у сына будет все, чего сам был лишен: наконец-то в роду у кого-то из Углановых-Гугелей будет — семья, сын с рождения и навсегда не узнает вот этой беды, страха перед «не быть»: тебя нет, если мама живет не с тобой, а «на небе» или если отец бросил вас навсегда.
Ленька был, Ленька верил в то, что он настоящий: все у него, Угланова второго, началось и будет, как «у всех», и даже еще лучше, а теперь пошатнулся и начал заваливаться его ясный и цельный, законченный мир — это было у сына в глазах, и, проваливаясь в эти глаза, он, Угланов, почуял решимость: это не Ленька к матери сейчас, а он потащит Леньку за руку мириться: посмотри, вот наш сын, ему плохо, если мы с тобой врозь, так что ты никуда не уйдешь, остаешься со мной — для него; у нас есть он — и это все меняет, отменяет все наши «хочу — не хочу», взаимные плевки, укусы, непрощение, заготовленный лай, накопившийся яд и гранитную толщу молчания, мы не имеем права на взаимное желание разойтись, должны мы забыть про себя, ведь ты же тут, вот тут носила его, Леньку, — от меня, и не последнее значение для тебя имело то, что от меня… Схватил бы Аллу за упершиеся плечи и показал ей, где она носила и как они втравили Леньку в эту жизнь, и все неодолимое, что разделяет и рассоривает их, стало бы смехом, пеплом по сравнению с долгом перед сыном. Вот в эту минуту казалось: возможно — все позабыть, загладить, зарастить. Он думал, как: вот вы идете, взявшись за руки, и может сцепление это распасться, кто-то один устанет, не захочет, почуяв среди ночи, что проснулся с совершенно чужим человеком под крышей, но только появляется меж вами упруго семенящий третий, новый, вложивший раскаленные ладошки в ваши руки: «ведите, покажите этот мир!» — расцепиться уже невозможно, любовь его течет в обоих вас, как клей, его скрепляющая вера в вас обоих, в то, что вы оба Леньку не отпустите.
Приехали… домой. Сквозь капли, сквозь прилипшие, потекшие снежинки поплыли за стеклом подсвеченные матовые бежевые стены, французские балконы, лжеколонны, краснокирпичные, с белеными карнизами, наследные гнезда Йоркшира и Суссекса, шале, палаццо, виллы, пересаженные в рублево-успенскую грязь, перелетевшие по воздуху гранитные и мраморные острова для существ высшей расы, все это кладбище чугунных кованых решеток, тимпанов, пилястр, балюстрад, шаровидных наверший, замковых камней, фонтанов, ротонд, кипарисов, вазонов, скамеек, скульптурных групп скорби.