Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка Линн, встретившись глазами с моей сестрой, подмигнула.
— Мы тут с Хэлом и Бакли испекли мазурку, — сообщила она. — Еще у меня есть замороженная лазанья, хотите — разогрею.
Она поднялась с кресла, и моя сестра последовала ее примеру, вроде как собираясь помочь.
— С удовольствием отведаю вашего печенья, Линн, — сказал Сэмюел.
— «Линн»? Хорошенькое дело! — воскликнула бабушка. — Глядишь, ты и Джеку скоро начнешь говорить «Джек»?
— Все может быть.
Как только Бакли с бабушкой вышли из комнаты, Хэл заерзал.
— Сейчас мы там, общими усилиями… — пробормотал он.
Сэмюел и Линдси с отцом прислушивались к оживленной болтовне и звону тарелок. В углу громко тикали часы, про которые мама говорила: «наши антикварные ходики».
— Я и правда волнуюсь по любому поводу, есть такой грех, — произнес мой отец.
— Сэмюел совсем не то хотел сказать, — вступилась Линдси.
Сэмюел молчал; я не сводила с него глаз.
— Мистер Сэлмон, — начал он после долгого молчания, еще не решаясь сказать «Джек», — я сделал Линдси предложение.
Линдси едва не задохнулась, но даже не взглянула в сторону Сэмюела. Она смотрела на моего отца.
В гостиную вошел Бакли, неся блюдо с квадратиками печенья; следом появился Хэл, у которого между пальцев свисали бокалы, а в другой руке была бутылка шампанского «Дом Периньон» урожая тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.
— От бабушки, по случаю окончания колледжа, — объявил Хэл.
Тут через порог перешагнула и бабушка Линн, которая несла только свой коктейль. В отсветах пламени льдинки заиграли, как бриллианты.
Но Линдси не замечала никого, кроме отца.
— Что ты скажешь, папа?
— Я скажу вот что, — с трудом проговорил он, выбираясь из кресла, чтобы пожать руку Сэмюелу. — О таком зяте можно только мечтать.
Бабушка Линн уловила суть:
— Господи, деточка моя! Поздравляю!
Даже Бакли запрыгал от радости, выбравшись из своей скорлупы. И только мне была видна тонкая, дрожащая нить между моей сестрой и отцом. Незримый шнур, грозивший затянуться петлей на шее.
В потолок выстрелила пробка.
— Ну, профессионал! — Это бабушка потрафила Хэлу, который разливал шампанское.
Среди общего ликования и несмолкающих бабушкиных тостов один лишь Бакли заметил мое присутствие под «нашими антикварными ходиками» — и уставился во все глаза. Ему разрешили выпить шампанского. От меня расходились воздушные флюиды. Кто-то протянул ему печенье. Он взял подрумяненный квадратик, но есть не стал. Его взгляд был прикован к моему облику, который нисколько не изменился: волосы расчесаны на прямой пробор, грудь по девчоночьи плоская, бедра почти не развиты. Он хотел окликнуть меня по имени. Но в тот же миг я исчезла.
С годами мне наскучило подглядывать. Я устраивалась в поездах Пригородного вокзала в Филадельфии. Пассажиры входили и выходили; до меня доносились их разговоры, заглушаемые хлопаньем дверей, объявлениями остановок, шарканьем подошв и перестуком тонких каблучков: сначала по асфальту, затем по металлу и, наконец, совсем тихо, бух-бух, по ковровым дорожкам. Линдси во время спортивных тренировок называла это активным отдыхом: у меня мышцы были в тонусе, а голова свободна. Я слушала звуки железной дороги, раскачивалась в такт движению поезда и время от времени улавливала голоса других, обретающихся теперь вдалеке от Земли. Голоса таких же, как я, — наблюдателей.
Почти у каждого жителя небесных сфер на Земле есть родственная душа: возлюбленный, друг или даже незнакомец, который в трудную минуту проявил доброту, накормил, обогрел улыбкой. Так вот, когда я переставала наблюдать за происходящим на Земле, мне становилось слышно, как другие говорят со своими близкими, но, увы, проку от этого не было. Бесполезные хвалы и поучения детям, односторонние признания в любви, вечно пустые почтовые открытки.
Состав прибывал на конечную станцию или делал остановку между 30-й улицей и Овербруком, а я слушала имена и фразы: «Тише ты, стакан разобьешь»; «Слушайся отца»; «Глянь, как ее толстит это платье»; «Я с тобой, мама»; «…Эсмеральда, Салли, Люп, Кийша, Фрэнк…» Разных имен — не счесть. Потом состав набирал скорость, и эти немые слова небес доносились все громче и громче. А уж на середине перегона голоса нашей тоски обрушивались, как гром, — я даже не выдерживала и открывала глаза.
В наступившей тишине я видела, как женщины за окном развешивают или снимают выстиранное белье. Они склонялись над корзинами, доставали белоснежные, желтые, розовые простыни и расправляли их на веревке. Я считала, сколько там мужских трусов, сколько мальчишеских и сколько веселых девичьих трусиков. Ветер трепал чистое белье, и этот звук, желанный и щемящий звук жизни, вытеснял бесконечные чужие имена.
Мокрое белье: хлоп-хлоп, мокрая тяжесть односпальных и двуспальных пододеяльников. Реальные звуки навевали память о звуках из прошлого: когда-то я лежала под развешанным бельем и ловила языком падающие капли, а то еще мы с Линдси играли в пятнашки среди развевающихся полотнищ. Помню, как нам влетало от мамы, когда она обнаруживала, что о совершенно новые простыни кто-то вытер перепачканные в арахисовом масле пальцы, а на папиных сорочках красуются липкие бляшки от лимонной карамели. Цвета и запахи, реальность, воображение и память соединялись дли меня в какой-то, удивительный сплав.
В тот день, отвернувшись от Земли, я долго разъезжала по железной дороге, и к вечеру в голове осталась одна-единственная мысль: «Только не шевелись», — говорил мне отец, когда я держала бутылку с парусником, а он, чтобы отпустить клипер в свободное плаванье по синим волнам, пережигал нитку, которая удерживала мачту. И я терпела, понимая важность момента, потому что весь заключенный в бутылке мир зависел от меня одной.
Когда отец Рут в телефонном разговоре упомянул мусорный коллектор, она сама находилась в крошечной комнатенке, которую снимала на Пятой авеню. Намотав на руку длинный черный шнур, она отвечала рублеными, невнятными фразами. Квартирная хозяйка, любопытная старуха, вечно подслушивала, и Рут старалась поменьше болтать по телефону. Выйдя на улицу, она собиралась перезвонить родителям за их счет и договориться о приезде.
У нее давно созрело решение отправиться в прощальную поездку, пока застройщики не перекрыли доступ к старой шахте. Такие места, как эта мусорная бездна, всю жизнь ее гипнотизировали, но она никому об этом не рассказывала, равно как и о моем убийстве, и о нашей последней встрече на учительской парковке. В Нью-Йорке не стоило делиться сокровенным: она не раз слышала, как люди, развязав языки в баре, порочили своих близких и трясли грязным бельем ради дешевой популярности, а то и просто за порцию виски. Сокровенное, решила она, нельзя делать разменной монетой. В своих дневниковых записях и стихах она соблюдала особый кодекс чести. «Не раскрывайся, не раскрывайся», — молча твердила она, когда испытывала желание с кем-нибудь поделиться, и в конце концов отправлялась бродить по городу, но видела перед собой только кукурузное поле, да еще отца, который разглядывает спасенную от уничтожения старую лепнину. Нью-Йорк служил удобной декорацией для ее размышлений. Хотя она упрямо топала и кружила по улицам и переулкам, город совершенно не трогал ее душу.