Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре Луначарский приехал к ней на машине и запросто отвез к себе домой обедать. На столе стояли пироги и вино.
– Ну как, бабушка, выпьем?
– У тебя в гостях быть, да вина не пить, – сказала бабушка И выпила рюмку. Заметив на столе портрет балерины Айседоры Дункан, она сказала, обращаясь к хозяину: – Батюшка, хоть в гостях воля не своя, а ты поверни-ка эту стыдобу. Мне не смотреть…
Луначарский завесил портрет газетой. Расстались они друзьями…»
В июле 1921 года Кривополенова возвратилась домой, на Пинегу, где три года спустя и скончалась.
В мире музыки
Диалог об искусстве*
<…> После пары отказов и ссылок на головную боль, Эрлих, декадент, который только что воспевал печальность, – сел за рояль.
Он играл очень хорошо. Это была странная фантазия. Буря торопливых звуков неслась по комнате. Звуки обгоняли один другого, ноты вскрикивали, падали, поднимались, торжествующе хохотали, грозно гремели и дико стенали…
– Музыка облагораживает море житейское… Но приблизительно, – тихо сказал Эрлих сидевшей возле него Елене.1 – А вот тихий романс, – прибавил он.
И грохот и кипение борьбы сменились простым-простым романсом. Но такой он был мягкий, задумчивый…
– Сижу я у себя в комнате и наигрываю, – шептал Эрлих, – и вдруг раскрывается стена, и кто-то белый, огромный идет по земле… огромный… и поднимает белую руку, закутанную… и гасит, гасит звезды. Люди спят и не видят, думаю я… Но нет… Где протянулся белый шлейф, там все умерло… За фигурой уже ничего нет… все там молчит… И мне страшно!. Мрачный, грозящий раздавить, растущий марш прерывается короткими вскриками ужаса… Исполинская фигура все ближе… Погасила звездочку моей жизни над кровлей моего дома… Наступила. Все покрылось мглой, молочной, туманной. И вдруг… так хорошо, хорошо… Я замираю… замираю сладко, в неге, в тепле… Как хорошо <…>
Полина Александровна, высокая и худая женщина, с короткими волосами и большими, красивыми, черными глазами, заговорила так тихо, что раздалось несколько голосов: «Громче, громче!»
– Господа! – повторила Полина Александровна громче. – <…> В оценке художественно-философских тенденций мы – антиподы. Для Эрлиха и ему подобных <…> усталость, печаль, смерть, тишина, недвижимость – сущность мира, а движение и жизнь – что-то постороннее и сомнительное. Мы же, сторонники класса, наиболее полного жизни, класса, которому принадлежит будущее, несмотря на тягость жизненных условий этого класса <…> мы любим жизнь, зовем и приветствуем ее <…> Жизнь – борьба, поле битвы <…> Мы за жизнь, потому что жизнь за нас. Чего же хотим мы от художника? <…> Художник должен суметь внушить нам любовь к жизни, включая сюда борьбу ее и ТРУД ее, и вопреки ее ужасам <…> Нет в истинном искусстве ничего, что не звало бы жить, не учило бы ничего не страшиться, храбро идти своей дорогой <…>
Всякое живое, истинно прекрасное искусство по существу своему – боевое. Если же оно не боевое, а унылое, безотрадное, декадентское, словом, угодное Эрлиху, – мы отвергаем его как болезнь, как отражение момента разложения и умирания в жизни того или другого класса.
– Искусство тем выше, – продолжала Полина Александровна, немного передохнув, – чем полнее и ярче в нем выражена жизнь, но оно тем и полезнее. Сущность человеческой жизни – борьба. Боевая психология, мужество – это то, что нужно человеку. Гениальный художник гениально отражает какую-либо форму борьбы и гениально, могуче освежает и укрепляет сердца <…>
Не ясна ли задача раскрыть глаза наиболее отзывчивым и молодым художникам, чтобы они видели, уши – чтобы слышали, чтобы наполнил их «шум и звон» величайшей мировой борьбы и чтобы они претворили нам их в песни радости, гордости, смелого вызова, жажды и предчувствия победы, в песни согласия, дружбы, песни угрозы? Пусть поют нам они эти песни в звуках и в красках, всеми художественными способами. Они могут быть широки и свободны, все будет хорошо, если настоящий дух современности осенит их, все под их пером и кистью станет полно значения <…>
– Эрлих! – воскликнула Полина Александровна, возбужденная и ставшая красивой, – вы любите музыку, под которую задумываются. Вы не любите той, под которую пляшут. Я люблю ту и другую, но больше всего ту, под которую совершают подвиги и борются за торжество человечности. Господа, у меня слабый голос, я – не оратор… Мне хочется передать вам, однако, тот энтузиазм, которым должны быть полны и художники, и читатели, и критики…
И, подойдя к роялю, с силой, неожиданной для этой слабой женщины, она заиграла царицу маршей, божественную «Марсельезу». И холод пробежал по спинам, кровь загоралась; казалось, что волосы шевелятся <…> 1905 г.
С тех пор как написан мною диалог об искусстве, прошло очень много времени, и обстоятельства изменились невероятно.
Писал я его в качестве ссыльного в маленьком северном городке. Тотьме <…> Четырнадцать лет. Две революции, из которых одна величайшая из когда-либо имевших место.
И, однако, по совести сказать, мне нечего изменить в моем диалоге, только финал его, где «Марсельеза»2 выступает как образчик революционного искусства, сейчас немного шокирует того или другого читателя. Ее захватали руками бескровные полудемократы и соглашатели. Но и этих строк не хочется мне менять. Гордая «Марсельеза» наших великих предшественников останется нашей. Она сумеет стряхнуть со своих крыльев весь серый прах, который набросали на нее буржуазные и полубуржуазные писатели всех стран, и воспарить вместе с «Интернационалом» и грядущими нашими гимнами над головой победоносного пролетариата.
1919 г.
Восславьте Октябрь!*
<…> Не сразу Французская революция нашла в музыке великое отражение, она шла к нему этапами, начиная с тех гимнов и маршей, сопровождавших события самой революции, которые сочиняли ее излюбленные музыканты: Мегюль, старик Госсек и другие; и (как правильно указывают историки) музыке их, в их первых служебно-худржественных произведениях, немало обязан в своих