Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:
— У тебя мрачный вид. Что-то случилось?
Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка — все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.
— Смотри, — сказала Ира. — Там кто-то есть.
Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.
Я как раз зацепил веслом ряску — «поймал краба», — лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью в глубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который, вообще-то, порой был свойствен ей:
— Тетя Глаша! А, тетя Глаша? Продай семечек! У тебя есть? Продай!
И тут я разглядел старуху.
Впрочем, конечно, не разглядел, — этого успеть было нельзя, — а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.
— Вот чорт! — сказала Ира. — Придется идти к ней… Причаливай. — И поддернула сарафан.
Мне идти никуда не хотелось — отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие — старики — рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и — зачем-то — в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».
Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение — белая мазанка размером с летнюю кухню — почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У ней были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен — глубоко, навсегда — видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.
— Полузгать? Семечек? Десять копиек, — сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.
— Убогой, убогой надо дать, — забормотала быстро себе под нос старуха.
— Я уж дала, — сказала Ира.
— А он? — старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.
— Пойдем, — сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.
— Он тоже лузгает? Что он лузгает? — бормотала меж тем старуха. — Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! — вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. — Тось-тось-тось! — быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. — Тось-тось… ей заплатит… ей все заплатит… — бормотала она как во сне. — Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! — опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.
Моя жизнь у деда, когда мы оставались вдвоем, была всегда размеренной и спокойной. Утром, еще до завтрака, я шел на речку и принуждал себя окунуться на миг в ее студеную воду (она питалась, я знал, из подземных ключей, а потому редко бывала теплой). Затем, весь дрожа, в мурашках с головы до пят, я выбирался на кладки и приникал к горячим струганым доскам, подставляя спину солнцу. Тому же солнцу подставляла спину огромная черепаха, жившая в заводи и тоже выбиравшаяся погреться на кладки невдалеке от меня. Я никогда не задирал ее, и она, должно быть, скоро прониклась ко мне хладнокровным рептильим доверием, так что дремала, подняв мешковатые веки, после чего неспешно и гордо ползла боком назад, в свой затон. Короткий всплеск сопровождал ее уход, а к тому времени я и сам успевал высохнуть и проголодаться.
Завтрак на воздухе был во вкусе деда, хозяйственных нужд хватало лишь часа на два, и я опять был предоставлен себе, чаще всего пускаясь в странствия по деревне или в лес на велосипеде. Я навещал орешник, реже дубраву (до нее было далеко, и все же к осени я собирал всегда коллекцию желудей), либо другую речку, Тростянку, маленькую и мелкую, петлявшую в лесу. В одном месте в ней тоже была запруда из старых бревен и — выше — совсем крошечный став, прогревавшийся к полудню до дна. Вода лилась из него сквозь бревна журчащей струйкой, и тут-то я плескался вволю, нагишом, смутно мечтая о чем-то таком, что, в общем, противоречило моей невинности. Но лес был пуст, и я покидал его, выезжая на шоссе, ведшее к Мигалкам. По карте деда я знал, что где-то дальше, за Мигалками, тоже в лесу, есть и третья речка, Диканька, но туда добраться мне не хватало отваги. Уже и Мигалки всегда на свой лад настораживали меня. Это было древнее село, со старинным кладбищем при въезде (надписи на могилах, каменных и роскошных, были с крестами ятей и хвостами еров, с датами прошлого века: не чета нашим, старым и новым холмикам и венкам). Вдоль улиц тянулся везде высокий глухой забор, а дворы закрывали, как шапки, вершины крон. Всякий раз я чувствовал, что тут мне не место, что это уже самый край отведенного мне мира, а дальше все чужое, может быть, не опасное, но такое, чего я не мог, да и не должен был знать… Это было похоже на «Плакучие Ивы». И я поворачивал скромно назад свой руль и снова мчался сквозь жаркий день к привычным местам, к какой-нибудь лесной тропке, начало которой было вблизи от деревни деда. Дед любил, чтобы я поспевал точно к обеду.