Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще у нее были чудесные волосы. Не знаю, правда ли это, но говорили, что она уже родилась с шапкой густых черных волос, их было много, как рыбацких сетей на причале в Аргостоли, как овец на холме, как будто конские хвосты вместе связали. Рассказывают, когда Филотее впервые вымыли голову, бабушка заплела ей косу и трижды обернула вокруг головы. А что, такое бывает.
Хорошо помню ее кожу, такую нежную и тонкую. Ей было лет шесть, она держала ручку против света, и тогда просвечивали все ее косточки и жилки. Мехметчик с Каратавуком (кажется, про них я вам не рассказывала) и Ибрагим все просили: «Филотея, Филотея, подними ручки на солнце, мы хотим посмотреть, посмотреть хотим!» Она поднимала ручки против солнца, и мальчишкам дурно становилось; вот уж странно, если вспомнить, что в маленьком склепе за церковью было полно костей наших предков, земли-то не имелось для погребения, а очень ее не хватало, у нас ведь обычай — хоронить. Наверное, страшнее видеть кости у живого, никак этого не ожидаешь. Я часто думаю о тех костях в склепе и о том, как мы их забрали, покидая Анатолию, которую любили так сильно, что, наверное, вечно будем по ней горевать.
Но дело не только в волосах, коже и глазах Филотеи, в ней была не просто красота. Знаете, мой папаша, хоть и пьяница, был прав, когда сказал, что смотришь на нее — и думаешь о смерти. Посмотришь на Филотею и вспомнишь ужасную истину: все ветшает и пропадает. Понимаете, прекрасное драгоценно, и чем оно красивее, тем больнее, что оно исчезнет, а чем сильнее наша боль от красоты, тем больше мы любим земную жизнь, и чем крепче эта любовь, тем горше печаль, что жизнь просочится сквозь пальцы, подобно размолотой соли, или ее раздует ветром, или смоет дождем. Я-то уродина. И всегда была такой. Умри я молодой, никто бы не сказал: «Ох, как обеднел свет!», но попасть под чары Филотеи означало получить урок от смерти.
Я родилась страхолюдиной и до замужества была не богаче козы. У нас тогда ходило доброе пожелание: «Да родятся у тебя одни сыновья, и пусть все твои овцы будут самками!» и проклятье: «Чтоб у тебя только дочери родились, а все овцы были баранами!» Мать как-то рассказывала, что при моем рождении отец взбеленился и плюнул на нее, когда она еще в изнеможении лежала на диване, — мол, навязала ему еще одну дочь, от которой надо будет избавляться с приданым.
Мне не досталось ни прелестей, ни обаяния, но я до сих пор благодарна Господу за несколько лет с мужем, который любил меня, пока не утонул. Знаете, мне повезло, потому что на мою долю выпало много нежности, уважения и бескорыстной любви. Я счастливее Филотеи, чье совершенство было несчастьем, ведь она никогда не знала покоя.
И вот еще о чем я думаю: будь Филотея жива, она бы сейчас превратилась в старую каргу вроде меня, и мы бы мало чем различались. Странная мысль. До чего Бог жесток. Собаке сгодятся любые старые кости, а земля с жадностью поглотит всякого мертвеца.
Порой я грущу по лучшей подруге юности и думаю об остальных утратах. Я лишилась своей семьи, своего города, языка и земли. Наверное, единственный способ быть счастливым в чужом краю, который кто-то назначил тебе домом, — забыть не только все плохое, но и очень славное. Хорошо, когда забывается дурное, это понятно. Но иногда нужно забыть и все чудесное, прекрасное, иначе сгложет тоска, что его больше нет. Оно ушло безвозвратно, как моя мать, моя Анатолия, мой сын, который превратился в злодея и утонул, и дорогой мой муж, тоже погибший в море, и все сгинувшие на войне.
Я понимаю, что все это, все мои горести и воспоминания исчезнут, словно их и не было никогда. Я спрашиваю себя: зачем Бог все сотворил лишь для того, чтобы оно ушло? Зачем он дарит нам сад и запускает в него змею? Есть ли хоть в чем-то смысл, раз все канет в забвение?
Теперь я старуха. Дряхлая и бесполезная. Всю жизнь я раздумывала над этими вещами. Мои плоть и кости уже не те, что были раньше. В молодости казалось, что душа и тело едины. Я же помню, они ничем не отличались. Когда мне требовалось подняться по лестнице, ноги просто шли, и все. А сейчас, если нужно подняться на несколько ступенек, я говорю ногам: «Шевелитесь, ради святого Герасима, шевелитесь!» И они медленно двигаются, а я останавливаюсь отдышаться, потому что грудь теснит и сердце тщетно трепыхается, как последняя оголодавшая бабочка, и тогда я на собственном опыте понимаю, что душа — не тело, а просто обитает в нем.
Знаете, во мне по-прежнему живет душа двадцатилетней девушки-певуньи, когда во сне я бегу встречать мужа, который невредимым вернулся с моря, или обнимаю милую Филотею, встретив ее на улице, и эта душа бунтует против тюрьмы моего тела, она будто куколка, что готова прорваться из кокона и, освободившись от скорлупы, страстно желает возродиться в раю, где можно коснуться золотой каймы одеяния милосердной, благословенной и всесвятой Богоматери, а это все равно что окунуться в воду после путешествия в жаркий день.
И если я заново рожусь на небесах, чего, наверное, не заслуживаю, тогда, может, все мои сомнения разрешатся. Раз я все еще помню тех, кого любила, значит, я жила не напрасно, иначе какой же смысл, если все забыто?
Я всего лишь старуха на чужбине, неученая, само уродство, но если б можно было разорвать руками грудь, я бы показала, каким огромным стало мое сердце от любви, горя и памяти.
Далеко от Эскибахче и Додеканеса, за Эгейским морем растет Мустафа. Его назвали в честь дяди, которого в детстве по неосторожности убил отец Мустафы. Ребенку поет песни негритянская нянька, чьи предки были рабами.
Семья переезжает к горе Олимп, где Али Ризе-эфенди — отцу, который служит таможенником на новой границе с Грецией, — приходит идея заняться лесоторговлей.
Мать Мустафы Зюбейде хочет, чтобы мальчик выучил наизусть Коран и стал хафизом. Она считает, он должен совершить паломничество в Мекку и стать ходжой. Мать хочет отдать сына в религиозную школу, а прогрессивный и либеральный Али Риза желает записать его в современную школу Шемси-эфенди. Побеждает Зюбейде, и мальчика принимают в религиозную школу, куда, приветствуемый криками новых однокашников, он прибывает с золоченой тростью и в белых одеждах, шитых золотом.
Здесь будут посеяны первые семена его пожизненного отвращения к религии вообще и исламу в частности. Изучение арабского языка он считает бессмысленной глупостью. Ученики обязаны сидеть на полу по-турецки, но однажды Мустафа встает.
— Сядь, — говорит учитель.
— У меня ноги затекли, — объясняет Мустафа.
— Сейчас же сядь, — приказывает учитель.
— Нет, — отвечает Мустафа. — Дети неверных так не сидят. Почему мы должны?
— Ты смеешь мне перечить?
— Да, смею перечить.
Учитель и Мустафа испепеляют друг друга взглядом, и тут весь класс поднимается со словами:
— Мы все смеем вам перечить.
Вскоре — вероятно, по приказу школьного начальства, — отец забирает сына и отдает его в современное либеральное заведение Шемси-эфенди.