Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром, после дойки, часам к десяти, появлялась бабка, добиравшаяся в город из поозерской деревни. Младенец, заслышав ее тяжелые шаги в прихожей, начинал заполошно вопить, предвкушая теплое молочко и купанье в побитом алюминиевом тазу. После, намазанный блестящим вазелином, упеленутый в чистое, он засыпал мгновенно – проваливался в спасительную яму сна, сберегая силы на полуголодную вторую половину дня, когда бабка, отгулюкав над ним, исчезала. Она боялась дочки. Та могла и прибить по настроению. Тягостно вздыхая, коря только себя, дуру, что умудрилась вырастить этакое идолище, бабка предпочитала испаряться пораньше.
Но однажды задержалась – прибирая по дому, варя обед, стирая белье, не поглядела на часы. Мальчик, при бабке властный и раскованный, обдудонившись, тут же дал о себе знать, и та, вся светясь от умиления, выложила своего «золотенького» на стол. Под холодной струей воздуха ему захотелось еще, и он пустил вверх блестящий фонтанчик – бабка, ловя его руками, смеялась и приговаривала: «Божья роса, чисто божья роса!» – и целовала свои мокрые руки. Затем перенесла его в кроватку, чтобы вновь заменить на столе мокрые пеленки на чистые. Тут-то и ворвалась в дом Зойка, ворвалась злой волчицей и, отпихнув мать, принялась за сына сама, сюсюкая и мотая уже пьянехонькой головой. Ей важно было похвастать перед топтавшимся в прихожей бакенщиком, показать, какая она хорошая и заботливая мать, – в ту пору она не потеряла еще надежды найти постоянного спутника жизни, а бакенщик был сравнительно молод – до тридцати. Но как-то нескладно она взялась, да и мальчонка был еще мокрый, весь в «божьей росе», – худенькое тельце скользнуло из рук и шмякнулось на пол. Весь удар приняла попка – как две ледышки, стукнулись ножки о половицу, и Данилка заверещал, забился, и, конечно, вся вина была свалена на старую, что не вытерла, недоглядела, и вообще, вообще, вообще…
Ни одна косточка даже не хрупнула, только синяки неделю не сходили с зашибленных ягодиц, но, видно, как говорила бабка, какая-то жилка закусилась – ноги впоследствии росли плохо, и он остался заметно коротконог и, как кавалерист, ходил враскорячку.
После той истории бабка наконец-то решилась – в один пригожий денек выкрала внука и увезла к себе в деревню. Там Зойке было его не достать – деревенские бабы не дали б старуху в обиду, а худой молвы, как ни странно, ничего не боявшаяся Зойка боялась. Впрочем, такое положение дел ее даже устраивало – поорав для приличия, она стала наезжать по воскресеньям, а после и совсем прекратила визиты, заглядывая только изредка стрельнуть «до получки» десятку-другую.
Мальчонка на бабкиных харчах пошел на поправку, но долго еще не сходила с лица диатезная короста; что же до жадности к еде (один из предметов бабкиной гордости) и привычки сосать палец – они закрепились надолго.
Поглощая что давали и что плохо лежало, к пяти годам он был все же очень маленький и до странности молчаливый ребенок. Соседские одногодки были заметно крепче, но, как ни странно, не выносливее. На своих утиных крючках он умудрялся бегать шустрее сверстников, лихо лазил по сараям, по старым лодкам на берегу, гонял на ржавом самокате или возился в пыли с мохнатыми деревенскими псами, причем в компаниях не верховодил, держался в тени, всегда словно к чему-то прислушиваясь. Тельце его вытянулось, стало гибким, но из-за недоразвитых ног – ступни были маленькие, он за всеми донашивал обутку – выглядело приземистым, как у зверька, а плосковатое личико с кривящимся ртом, снующие блестящие глазки и маленькие оттопыренные уши как нельзя больше подходили к кличке Хорек, производной, конечно, от фамилии.
Бабка души в нем не чаяла, закармливала всякими там конфетками-пряниками, оладьями-пирожками, но занималась им по обычаю мало – либо пропадая на огороде и в хлеву у своей единственной козы, либо добывая пропитание в городских очередях, либо отстаивая молебны в церкви – бабка была набожная. Он рос вольно, большей частью на улице, подражая скорее своим друзьям-собакам, нежели людям взрослым, до которых пока не было ему никакого дела.
4
Случалось, бабка таскала его в церковь. Иногда это было воскресенье, иногда – день на неделе, и внешне он воспринимал посещения как обычные, рутинные вылазки в город за продуктами. В большой краснокаменной купеческой храмине всегда было тепло, темно, и, пока бабка совершала круговой обход, прикладываясь к образам, он терся у свечного ларька, где неизменно получал горку конфеток, печений и маковых баранок. Исполнив ритуал, пораскланявшись со всеми, бабка выуживала его из ларька и вела к «детским» иконам – образам молнией убиенного Артемия Веркольского и к Иоанну и Иакову Менюжским. Каждый раз кто-то из находившихся рядом рассказывал ему их истории – он наизусть знал, как Блаженный Артемий «ужасеся чудного явления Божьей силы и от великого того грому и света молнийного испусти дух» и как пятилетний Иоанн, играя в чижа, ударил нечаянно битой братца и убил его, а после, испугавшись материнского гнева, спрятался в печи, где и задохся от дыма. Он слушал старушек, стрелял от нетерпенья глазами, выискивая укромный закут, где б мог затаиться и спокойно погрызть полученные у свечного ларька дары. Его постоянная настороженность и полное безразличие к рассказам принимались за внимание. Женщины пускались в разговоры «о детках», а он, клюнув иконки в нижний угол, исчезал и, блестя глазами из полутьмы придела, молча изучал это не совсем обычное людское скопище. Затаившись, неприметный, маленький, как лягушонок под корягой, он ловил рык дьякона, льющееся струение литургии. Благодаря свежей, молодой голове он легко запоминал непонятные слова, даже не стараясь вникнуть в их смысл.
Когда бабка подводила его к попу на исповедь, он послушно замирал, послушно подставлял под епитрахиль голову, послушно шел затем к причастию, бестрепетно исполнял все, что полагалось исполнить. Бабкины подружки умиленно гладили его по голове, подносили кружку с «теплотой», принимая его удивительную выдержку за редкую среди детей смиренность.
По окончании службы, приложившись к кресту, многие шли за церковную ограду на берег реки. Церковь, как водится, стояла на высоченном, овеваемом ветрами бугре, с которого, по преданию, начался город. Весь здешний район, с деревянным рынком, рыбацкой пристанью, механическими мастерскими, казенными заведениями и присутственными местами дооктябрьского периода, поделенными нынче на загогулистые коммуналки, назывался Холм, или Славянский Холм, или Славно, и не было в Старгороде шпаны задиристей и опасней, чем юные обитатели этого по-пролетарски скученного, не обремененного излишней собственностью района, коих кликали «славенскими» или попросту – «славными».
С высокого холма открывался вид на город, на кремль со щербатой стеной, на торчащие вверх и вниз по теченью реки монастыри – владетели и обереги в далеком прошлом водного въезда и выезда. Теперь их занимали ПТУ № 6 и местный политехнический.
На самом же холме ранее стоял монастырь, основанный святым Андроником «из римлян». Древние кельи не сохранились, и городская Дума возвела на святом месте краснокирпичный пятиглавый гигант, уцелевший в послереволюционной смуте и, единственный из старгородских церквей, не прервавший традиционного хвалословия Господня. На берегу, под собором, на маленьком, не зализанном водой пятачке, лежал святой камень – большой, гладкоокатанный валун цвета сине-зеленого с редкой искрой, явно не местного происхождения. Он не был похож ни на красный пористый здешний известняк, составляющий основу старых церквей и кремлевских башен, ни на моренные валуны с полей, хорошо шедшие в фундаменты, на каменки для бань и старые мостовые.