Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства… Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников…
Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:
— Забавляешься, дуро, сатано, — и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.
— А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? — Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:
— Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые.
Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:
— Юркин, что сделал Водкин с тетрадью?
Юркин — смешливый парень — фыркнул:
— Очень просто, — разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.
— Так, так…
— А ты что скажешь, Сибиряков? — с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.
— Страница надорвана посредине… — ответил мальчик.
Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.
Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотря тетрадь на расстоянии, я и сам, даже знающий секрет, видел разорванную страницу и клочки разрывов, торчащие на зрителя. Изобразительная иллюзия была столь крепкой, что, когда учитель, после опроса, объявил, что «дыра» нарисована, класс засмеялся.
— Да это на ощупь видно, — вскричал Юркин.
Юркин и потрогал первым страницу и с таким удовольствием захохотал, что Петр Антоныч заметил:
— Что же ты ржешь так, дуро?
— Да как же, Петр Антоныч, ведь одурачил же нас всех Водкин, — сквозь смех ответил Юркин…
Этот рисунок обошел школу и преподавателей и был оставлен в архиве школы. После такого выступления я был признан первым по рисованию и до выпуска нес собой это первенство.
С Вовой уже через месяц после встречи мы стали «братьями крови», то есть порезали себе руки и с клятвой о вечной дружбе в открытые ранки поменялись кровью один другого.
Вместе с этой дружбой разгоралось мое чувство к его сестре, надменной, но прекрасней Боде. Увлечение девочкой не мешало мне видеть весь не очень умный уклад мыслей в ее очаровательной головке, в особенности после ее замечания о безденежье героя моего романа. Да и Вова иногда говорил мне:
— Дура эта Бодька, пыжится, как гусыня какая… Чего ты ее любишь?
Второе чувство некоторой зависти говорило во мне: у Вовы есть сестра, а у меня нет. Ах, если бы у меня была сестра, какой бы идеал девушки она собой представляла! И, чтобы развенчать Бодю, чтобы окончательно привязать к себе Вову, я открыл себе и другу скрываемую дотоле Леонию — мою родную сестру.
Лет двадцать спустя Вова, сбитый с жизненного толка, но «шикарный до смертного часа», будучи у меня, сказал не с сожалением, не с укором, а просто устанавливая факт:
— Знаешь, дорогой друг, если бы не история с твоей сестрой, моя жизнь построилась бы иначе, — и заранее перебивая меня:
— Не возражай… Еще Пушкин сказал: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Благодаря Леонии я пропустил все мои годы. Я был как на постоялом дворе — проездом: все там, где-то около, но не там, где я был, я встречу, я найду ее… Вот видишь, я уже расстроился, но понимаешь, Леония дала мне меру требовательности… А кстати, позволь мне рассказать эту историю — ты уже, наверно, забыл ее.
Мы были одни у меня в мастерской. Самовар заглох, но коньяк, любимый напиток Вовы, искрился червонным золотом. Спешить было некуда — Вова ночевал у меня. После хорошего дня работы над картиной я был благодушен. «Шикарный до смертного часа» умилил меня напоминанием нашего детства.
— Прошу, пане, — сказал я. Уселся удобнее и закурил трубку. Вова выпил залпом рюмку, звякнул шпорами и начал.
С первых же слов — как бы тюлевые занавесы театральных чистых перемен начали подыматься друг за другом, засерело, засветилось, показались силуэты предметов, и открылся пейзаж. Стог сена в саду, залитый осенним солнцем. Багряные клены свисали листвой. Время от времени падали листья: тихо, не спеша сойти в могилу, отделится от ветки, распластается и, колыша краями, опустится на черную землю кленовый лапчатый лист…
Я не буду приводить рассказ Вовы, в нем было слишком много горячности и безумной любви к призраку-девушке, даже тени которой ему не удалось видеть. Но он мне так ярко осветил прошедшее, с деталями, о которых я уже забыл, что это мое воспоминание я и попытаюсь изложить возможно кратко.
Мы лежим на стогу. Я чувствую грустное одиночество, я устал, чтобы хранить мою тайну.
— Вова, ты друг мой? — говорю я.
Вова завозился на сене.
— Можешь ли ты меня спрашивать, когда наш кровавый союз тому порукой?
— Верю, — говорю я, — но я должен тебе поведать мою тайну и должен предупредить тебя, что эту тайну не многие знают, а враги, окружающие меня и мою сестру…
— У тебя есть сестра?.. Кузьма, угрозами смерти никому не вырвать от меня тайны…
— Верю, Вова, ты мой единственный верный друг… — сжимая руку Вовы, сказал я. — Да. У меня есть сестра… Но я так волнуюсь, когда думаю о моей дорогой Леонии…
— Леония? — восторженно воскликнул мой друг.
— Во-первых, ты должен знать, что я не тот, за кого ты меня считаешь, — я только укрыт, усыновлен в Хлыновске… Моя родина далеко