Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Первое имя мало отличается от второго. Тут есть о чем подумать. Двадцать лет назад это первое имя было довольно известно среди художников. Сходство второго имени доказывает, что Саверио с трудом расставался со своей славой. Все-таки он это сделан или должен был сделать… Как вы считаете?
Я пристально смотрел на порванную обложку. Я прочел слова «Exposition», «Œuvre», «Paris», испорченное имя; все это ничего мне не говорило. Лунхаус и дальше щеголял своей проницательностью:
— Я не хочу предварять свои собственные исследования. Но нет никаких сомнений в том, что в жизни Саверио есть какой-то разрыв, слом, темное пятно. У него лежит на совести, я думаю, что-то позорное, даже криминальное…
Я ясно видел перед собой выкрашенную в белое мансарду и койку со сторожевой вышки.
— Вы разве не хотите взглянуть на репродукции?
Я уже готов был послушаться и раскрыть каталог. Но в последний момент меня удержала робость — принять из э т и х бесстыдных рук то, в чем отказала мне болезненно-стыдливая воля Саверио. Я отдал обратно желтую брошюру, неловко простился и оставил Лунхауса одного.
Когда выходишь из торжественно-затемненного помещения, тебя внезапно одолевает безжалостно-яркий свет. Из своего павильона музыка меди сияла в солнечном тепле весеннего воздуха. Яркое пламя, красивые ноги, шляпы, зонтики от солнца скученно двигались вдоль дороги, точно цветные круги и пятна перед глазами спящего. Сама лагуна была огромным сверкающим зеркалом. Я потерял самообладание и спасся в темных переулках.
Но и в прохладной тени мне вовсе не хотелось покоя. Это ведь божественное состояние — ни о чем не думать, лишь глубоко дышать и окунуть в настоящую жизнь свою пошатнувшуюся человечность. Я прошагал весь город по сводчатым переходам. Я забыл о еде.
Наконец я оказался на грузовом понтоне парохода, плывущего в Ф. Тут я понял, что это был лишь окольный путь. Меня охватило неудержимое и страстное желание узнать тайну Саверио по его картинам. Эта жажда не имела ничего общего ни с интересом к искусству, ни с любопытством психолога, — эти свойства были присущи мне лишь в скромной степени, — нет, она была глубоким беспокойством, голодом, который необходимо унять, будто существо мое болезненно связано с жизнью Саверио. Теперь, похоже, я стремился утолить эту жажду. Завтра — кто знает? — она бы ослабла. А мне было жалко ее потерять.
К самой загадке Лунхаус даже не притронулся. Несколько фактов он углядел, но скорее проглядел. Явные заблуждения он поменял на более тонкие, только и всего. Больше всего он знал, по его собственному признанию, по сообщениям других. Его предположение, будто Саверио изменил свое прежнее имя, поскольку оно стало для него неудобным из-за какого-то преступления, лишь на мгновение меня задело. Очень скоро я почувствовал в этом объяснении романтический журнализм «Итальянских писем» Лунхауса. Если Саверио в этом дворце спал на койке и втайне жил аскетом — не было ли это наказанием самому себе? Но это слово — тоже лишь новый лабиринт. В те часы я крепко верил, что, только встретившись с произведениями Саверио, можно угадать тайну. Я жалел уже, что в преувеличенном припадке совестливости отказался от каталога выставки. Все же я не сомневался, что Лунхаус в отношении неутомимой работы художника был прав и что эта работа во дворце Барбьери будет мне доступна.
Было уже довольно поздно, когда я нашел дорогу к дому по ту сторону лагуны. Я не ждал того же послеполуденного света, в котором Саверио спрятал свою картину. Но с каждым шагом, что приближал меня к цели, во мне росли страх и уныние. Будто Саверио из больничной палаты в Сан-Клементе насылает на меня сдерживающую силу, препятствует мне перейти границу, которую сам установил. Он не пригласил меня посетить его снова, и на отказе этом, казалось, настаивает. Однако я решил не отступать, обойти запрет и, кто бы ни оказался в доме, настойчиво просить разрешения посмотреть картины Саверио. Должен признаться, это решение стоило мне остатков моего мужества. Впрочем, мне всегда нелегко давалось войти в чужой дом. До сих пор звонок в дверь незнакомой квартиры вызывает у меня сердцебиение.
Перед домом был довольно большой палисадник, где, очевидно, в этом году объявили траур. Прежде чем у меня мелькнула мысль об упадке и запустении, я заметил перед входной дверью группу странных призраков.
Долго возившийся у двери человек ворчал и ругался визгливым голосом кастрата. Подойдя ближе, я увидел, что он слеп. Его белое, как бумага, лицо судорожно дергалось на беспокойном стебельке тонкой шеи, а бледные перламутровые зрачки отчаянно дрожали. Рукава коричневой форменной куртки какой-то больницы для слепых или хворых были слишком коротки для его огромных рук. За ним шла старуха — очевидно, поводырь — с гармонью через плечо, а следом — несколько уличных мальчишек, нашедших себе удовольствие в насмешливых выкриках и шутовских воплях.
Бродяга переговаривался с парнем, который в одной рубашке стоял в дверях и выглядел добившимся должности и почета хулиганом. Он хладнокровно оборонялся от ревущего слепца, который фальцетом настаивал на своих правах и выдвигал какие-то претензии. Я все время слышал слово Padrone[56]. То, что давал старый Padrone, и новый Padrone должен давать, и тем еще довольствоваться, что у него большего не просят, как следовало бы. Порядок должен быть, и обмануть себя он не позволит, — кричал слепой.
Сомнительный эконом заявил в ответ, что теперь безобразное мошенничество закончилось, и он позаботится об основательной чистке. Несчастье может быть ходким товаром! Он тоже бедствует, его не кормят, он каждый день мучается из-за слабых легких, а дохода — никакого!
Верзила жаловался и горевал. Чтобы заткнуть ему рот, парень сунул ему в зубы македонскую сигарету. Бедняга стал так жадно затягиваться, как я никогда раньше не видел, не переставая при этом, одновременно куря и горюя, визгливо сетовать.
В ушах у меня звенели слова: «Бедняки половины селений этой местности жили за его счет».
Был ли это образец?
Из дома закричали:
— Тони!
Парень скрылся в дверях.
Я последовал за ним.
Антиквар Барбьери стоял на лестнице.
Проворный старый господин, в шляпе на затылке, он взволнованно размахивал тростью из эбенового дерева, с серебряным набалдашником в форме обнаженного женского торса. Когда он опирался на трость, его толстый указательный палец ложился, галантно ухаживая за дамой, между серебряными грудями и демонстрировал посетителю перстень с печаткой, массивный, как кардинальская диадема патриарха Венеции. Иногда Барбьери засовывал руку в карман брюк, передвигая и подталкивая с недовольным видом какие-то детали одежды, будто его темпераментной личности не хватало места. Он говорил очень быстро и хрипло, повышая тесситуру иногда почти до фальцета, голосом, в глубинах которого звучало, как у большинства итальянцев, певучее вибрато.