Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, вероятно, думал о «Пророчице из Префорста»[51]— плохой, по общему мнению, картине, когда-то вызвавшей, однако, во мне сильное переживание: эта хрупкая девушка, прозревающая на смертном ложе оккультные круги и очертания иных миров. Ее облик и другие страдающие и всезнающие лица притягивали меня, и всех их нарисовал человек родом «в лучшем случае из Триеста», владевший лучшим магазином великолепного антиквариата, занимавшийся в Арозе лыжным спортом и, будучи вполне современным и безупречно одетым охотником в Дантовом лесу (дорожный указатель с надписью SELVA OSCURA), преследовавший пантер. Однако он был не одинок. Влюбленно прижавшись, шла с ним под руку молодая девушка со старушечьим некрасивым лицом, имя которой было мне известно: Маргарита Маульташ[52].
Все это промелькнуло передо мной, пока я засыпал.
Однако снова и снова я выплывал из грустного сна, так как целая свора граммофонов выла мне в ухо, гремело механическое пианино, и бешено грохотал подо мной корабельный мотор.
Если бы эта история была придумана, я дал бы ей эффектную развязку и не позволил бы этому своего рода психологическому этюду раствориться в неопределенности. Но высшая математика судьбы не сводится к школьным задачкам. Я ничего не добавляю, не сокращаю, не объясняю и не провозглашаю. Жизнь крадется по задворкам до отчаяния недраматично, она крошит и дробит все вокруг, все становится пылью, и крошево это сыплется из наших опустившихся от усталости рук.
Полутора годами позже в giardini pubblica[53]праздновали открытие международной художественной выставки.
Я, как уже было сказано, не почитатель музеев и галерей. Какое варварство — тесно увешанная картинами стена! Из двадцати бесцеремонно распахнутых окон всяческие ландшафты, портреты, распятия и композиции съестного пялятся из своих миров в наш серый мир, где из-за недостатка освещения так мало волшебства! Двадцать красочных миров испускают, соревнуясь, свои лучи на оглушенного посетителя, — яростная борьба, жертвой которой оказывается невиновный. Двадцать душ, — нежных, просветленных, дерзких, гордых, полных ненависти, — поют одна подле другой свои гимны, и ярмарка красок принуждает даже тончайшую из них надрываться в крике. Часто хочется в бешенстве захлопнуть эти окна в другие миры, но не удается даже уберечь от них взгляд, направив его на пустую стену.
Совсем иначе обстояло дело в день открытия художественной выставки. У нее была своя собственная праздничная эротика, знакомая в другом преломлении только театру.
Чем огорчает нас искусство? Что нам до порывов, «борьбы» множества непризнанных художников, которые, протискиваясь сквозь толпу, именно теперь, не дожидаясь более подходящего часа, хотят вкусить плоды своего успеха? Мы — не критики. Мы не носим в сознании критерии каких-либо теорий или убеждений. Мы небрежно обращаем взгляд то к одной картине, то к другой, и ждем, не ответят ли их линии и цвета на волнующие нас вопросы.
Но важнее этого — голубой, золотистый весенний день на улице; важнее — печальная истома во всем теле, поскольку мы знаем, что постарели на год, и уже начинаем считать время.
Толпа вертит нами, как вода — слетевшим с дерева листом. Мы закрываем глаза и сквозь легкий туман масел и духов обоняем смешанный с корицей винный аромат женщины. А для женщины впервые надетое платье и шляпа важнее, чем все искусство и любые убеждения.
Мы снова открываем глаза и выпиваем маленькими глотками чашечку светлого или темного цветка женщины.
Я попал в бельгийский павильон, в большой зал, где висела коллекция тех знаменитых художников, чьи имена по понятной причине не называю. «Художник, художник, художник!» Я помнил слова Саверио. Да, здесь ограниченная, но обильная жизнь без остатка была пожертвована искусству. Теперь словно заново рожденный солнечный свет лился со стен.
Происходящее меня не удивило. Напротив, я изумлялся тому, что все это так долго оставалось для меня скрыто. Внезапно я ощутил что-то неприятное за спиной. Прошу простить мне это выражение, но я почувствовал позади себя косой взгляд.
— Какое качество, а? — воскликнул он и взял меня под руку. Увы, я — и это слабость, в которой горько себя упрекаю, — беззащитен перед напористой назойливостью. Более того, такие наглые люди, как Лунхаус, парализуют мою волю; как ни барахтаюсь я в отвратительных сетях, они делают меня сговорчивым участником своих пошлых бессодержательных разговоров. Так что мне не удалось избежать дружеского рукопожатия. Я, ничего не понимая в живописи, присоединился к Лунхаусу, чтобы обойти вместе с ним зал. Очевидно, ему было поручено рецензировать выставку, и он собирался сделать меня пробным камнем для воздействия своих журналистских идей. Характерно, что он, говоря о картинах, едва скользил по ним взглядом.
— Чудесно! Здесь заметны десять лет напряженного труда. Что выражает собой эта крупная квадратная голова? Трудно поверить! Так и видишь ее волевые мускулы! Он теперь разбирается даже в архитектуре! Дорогой друг, ему не испортили нервы ни экспрессионизм, ни кубизм, ни футуризм, ни неоклассицизм. Нервы у него железные! Как ломовая лошадь, идет он вперед, тяжело ступая подкованными копытами!
Лунхаус внезапно остановился:
— Между нами говоря, не находите ли вы все это ужасно скучным? Эти скрежещущие зубами человеческие лица на полях сражений? Эти пейзажи с настроением? Эти вечные натюрморты с вздыбленным горизонтом стола а-ля Сезанн? Эти огромные полихромные позы распаренных женщин? Этот человек — из того поколения художников, для которых великим духовным деянием было утверждать с пеной у рта, что хорошо нарисованная луковица важнее посредственно написанной мадонны. Это время безвозвратно миновало.
Лунхаус, очевидно, заметил, что его умничанье и ресторанная болтовня мне противны. Он вдруг заволновался:
— Но послушайте! Ведь совершенно ясно, что плохо написанная мадонна ценнее великолепнейшей луковицы! С «чистым искусством» покончено! Нам плевать на эстетические изыски этих господ! «Искусство», «личность», «оригинальность» — все это пустые слова девятнадцатого столетия, как «чувствительность» и «добродетель» — века восемнадцатого. Вчерашние идеалы плохо пахнут. Теперь наступила… — Но тут он хлопнул себя по губам: — Вы уже знаете, что Саверио — в Сан-Клементе?
— В Сан-Клементе?
— Да. Саверио С. — в сумасшедшем доме! Потерял рассудок.
Я отбросил его руку. Но он смотрел мимо меня, растолковывая:
— Вы помните, что я вам тогда говорил? Кто был прав? Надул он нас. Никогда он в Швейцарию не ездил, а…
— В Тревизо[54].