Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Папочка пишет ненужную книгу, какую-то ерунду… — снова перешла на шепот мадам Детамбель. — У него рак, ему осталось жить три-четыре месяца, и вместо того чтобы гулять и радоваться каждому денечку, он пишет дурацкую книгу, которая никому не нужна и которую никто никогда читать не будет.
Савва Морозов был русским фабрикантом, он родился в конце XIX века и стал в некотором роде меценатом. Семейство Морозовых время от времени давало приют Чехову, приглашало и других писателей к себе в деревню… В революцию 1917-го они потеряли все.
— Пожалуйста, скажите папочке, что вы слышали про Савву Морозова.
— Я слыхал про Савву Морозова, — гаркнул я. — Я слыхал, да, я о нем слыхал, это очень важно — то, что вы делаете, на Западе никто ничего не знает об этом русском меценате конца XIX — начала XX века… Если бы не большевистская революция, Россия стала бы экономическим локомотивом Европы, а может быть, и культурным… Между 1922 и 1926 годами авангард был в России, не в Париже…
Старик кивал, глядя на меня по-прежнему с живым любопытством. Мне показалось, что он не понял ни слова из моей тирады. Да и сама мадам Детамбель, посмотрев на меня пристально, сказала, снова мне на ухо:
— По-моему, вы говорили на своем родном языке.
Я рассмеялся. Мы рассмеялись все трое, я, мадам Детамбель и старик, больной раком и пишущий ненужную книгу. Да, когда я был усталый или с дурной головой, мой мозг выбирал самый легкий путь — говорить на родном языке…
Мадам Детамбель громким голосом принялась объяснять что-то на ухо отцу, а тот, как водится у глухих, смотрел на нее во все глаза.
Тем временем голос господина Z. снова зазвучал у меня в мозгу. Господин Z. говорил про те кварталы Парижа, куда он больше ни ногой. На Елисейских полях, например, он не был уже десять лет, Елисейские поля превратились в пустыню, синематографы там закрываются один за другим, даже аптеки закрылись на Елисейских полях… Что там хорошего, на Елисейских полях? Только туристы толкутся днем на Елисейских полях, а по вечерам на Елисейские поля выходят шикарные проститутки, зазывать клиентов… Был самый красивый бульвар в мире, а теперь самый красивый бульвар в мире потихоньку умирает, десять лет как умирает потихоньку-полегоньку… жаль, ах как жаль…
Время близилось к двум часам ночи, а в квартире кипела жизнь, кто-то уходил, кто-то приходил. Мсье Камбреленг был целиком поглощен беседой с каким-то человеком без возраста, лицом похожим на клоуна. Болгарский поэт перестал читать стихи, но теперь предлагал всем, не хочет ли кто быть переведен на болгарский язык. Он принес к тому же несколько номеров болгарского журнала и уверял всех, Пантелиса, Хун Бао, Ярославу, что речь идет об очень серьезном журнале, о самом важном болгарском литературном журнале. В Восточной Европе все спятили, говорил он, мы больше друг с другом не разговариваем, мы больше не ездим друг к другу в гости, мы друг друга не переводим. Мы все смотрим, как загипнотизированные, на Запад, на Париж, на Берлин, на Америку… Ни одному поляку не придет в голову выучить венгерский, ни одному румыну не придет в голову выучить болгарский и ни одному болгарину — выучить сербский… Вся молодежь хочет выучить английский, и точка.
Мадам Детамбель оставила меня рядом с Фавиолой и Франсуа, а сама пошла представить папочке господина Z.
Фавиола с мягкой настойчивостью усадила меня рядом и попросила потрогать Франсуа между лопаток.
— Вы чувствуете? — спросила она, проведя моей рукой по спине Франсуа, от правого плеча к левому и от затылка вниз по позвоночнику.
Что я должен был почувствовать? Я не почувствовал ничего. Хотя… хотя…
Франсуа ждал вердикта с усталым взглядом, как бы уже смирившись со своей судьбой. Три дня он провел один на один со словами в книжной лавке. Три дня прожил с ними в состоянии левитации, комы, его мозг был для них домом свиданий, слова всем скопом прошли через его мозг, потому что после оккупации книжной лавки словам страсть как захотелось совокупляться. А чтобы перейти к делу, им нужен был чей-то мозг. И его мозг стал как бы борделем для высвободившихся^ лучше сказать, для разнуздавшихся слов.
Я слушал, что мне говорят, но не знал, кто рассказчик, Фавиола или Франсуа. На самом деле я уже ничего не знал, все границы полностью стерлись, полностью улетучились. Может, это я сам и рассказывал себе то, что слышал, может, бред был только в моей голове. Но нет, и другие гости принялись щупать Франсуа между лопаток, и каждый высказывал свое мнение о том, что делается там, между лопатками человека, который прожил три дня посреди взбунтовавшихся слов, осаждаемый ими, протоптанный ими вдоль и поперек. Ни у кого не осталось сомнений: у Франсуа между лопатками рос горб.
Мой взгляд, отяжелев от слов, скользил по персонажам — по лицу Жоржа, которому не лезла в рот китайская еда, по лицу Ярославы, приведшей свою двенадцатилетнюю девочку (девочка вела себя уже как барышня — когда успел вырасти этот ребенок?)… Мсье Камбреленг шепотом продолжал беседу с человеком, лицом похожим на клоуна — мне казалось, я его уже где-то видел… Кто-то, какой-то невидимый персонаж, заботился о том, чтобы все стаканы были полные, а пепельницы пустые. Польский говор смолк, но зато зазвучала рождественская колядка на сербохорватском. Какой-то субъект с арабским лицом рассказывал Хун Бао, как он был актером в Алжирском национальном театре и как бежал в Париж десять лет назад из-за интегристов. Сейчас он торговал зеленью и фруктами на Муфтарском базаре, а по вечерам репетировал монолог, который сам написал и с которым ему предстояло скоро выступить в Международном франкоязычном театре. Произнося эту последнюю фразу, субъект с арабским лицом пристально смотрел на меня — то ли удостовериться, что я слышу, то ли, может быть, ожидая реакции. Потом принялся объяснять Хун Бао одну очень важную вещь, а именно — что он не араб, а бербер. Очень немногие знают, кто такие берберы, что собой представляет их культура, их язык, который не имеет ничего общего с арабским. Мы, говорил субъект с арабским лицом, но на самом деле никакой не араб, были там до прихода арабов. Нас никому никогда не удавалось арабизировать, несмотря на преследования, несмотря на…
Я подошел к нему и сказал:
— Простите меня… Простите меня, пожалуйста…
Я не знал, почему прошу у него прощения, но в ту минуту я испытывал острую необходимость просить прощения у всех. У всех своих персонажей, которых я, может быть, недостаточно хорошо понял, чьи истории не удосужился выслушать до конца. Пока я перемалывал эту мысль, пока я был наводнен этим чувством, несколько голов, одна за другой, обернулись на меня.
Даже старик-белогвардеец, который писал ненужную книгу, спустился, и уж наверное с невероятными усилиями, со своей мансарды и из-за двери поманил меня пальцем. Когда я подошел, он спросил меня на французском, безупречном в грамматическом плане, но напоенном музыкой русского языка, о чем идет речь в моем стихотворении «Корабль». Я вкратце пересказал ему стихотворение «Корабль», и старик отплатил мне хохотом. Потом увлек меня в маленькую комнатку, набитую книгами, закрыл за собой дверь и попросил учесть нижеследующую историю, которую он никогда никому не рассказывал: Люси Детамбель на самом деле не была его дочерью.