Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому-то императору, только что вернувшемуся из Ишля, пришлось в одно прекрасное утро заняться неким Карлом Йозефом, бароном фон Тротта и Сиполье. И так как император был уже стар, то, хотя пребывание в Ишле и освежило его, он никак не мог понять, почему при чтении этого имени ему вспомнилось Сольферино; и он встал из-за своего письменного стола и мелкими, старческими шагами засеменил взад и вперед по своей рабочей комнате, взад и вперед, так что его старый камердинер удивился, забеспокоился и постучал в дверь.
— Войдите! — сказал император и, увидев своего слугу, спросил: — Когда же приедет Монтенуово?
— В восемь часов, ваше величество!
До восьми оставалось еще полчаса. Императору показалось, что он больше не в состоянии переносить неизвестность. Почему, почему имя Тротта напоминает ему битву при Сольферино? И почему он никак не может вспомнить, в какой это находится связи? Неужто он уже так стар? Со времени возвращения из Ишля его занимал вопрос, сколько же ему, собственно, лет; ему вдруг показалось странным, что для того, чтобы узнать свой возраст, нужно вычесть год рождения из текущего календарного года, тем более что годы начинаются с января, а его день рождения приходится на восемнадцатое августа! Вот если бы годы начинались с августа! Или если бы он, например, родился восемнадцатого января, тогда бы ничего не стоило это высчитать! Но так невозможно было установить, сколько же ему — восемьдесят два — восемьдесят третий или восемьдесят три — восемьдесят четвертый! А он, император, не хотел спрашивать! У всего мира было и без того немало дел, да в конце концов и неважно, моложе человек на год или старше. Окажись он даже моложе, все равно не удастся вспомнить, почему этот злосчастный Тротта напоминает ему о Сольферино. Обер-гофмейстеру это известно. Но он придет только в восемь часов! Впрочем, может быть, это известно и камердинеру?
Император перестал бегать трусцой по комнате и обратился к слуге:
— Скажите-ка: известно вам имя Тротта? Собственно, император хотел сказать «ты» своему камердинеру, как делал это обычно. Но тут дело шло о всемирной истории, а он уважал даже тех, кого спрашивал об исторических событиях.
— Тротта, — повторил камердинер императора, — Тротта!
Он тоже был стар, этот слуга, и ему только смутно мерещился какой-то хрестоматийный отрывок с заголовком "Битва при Сольферино". Вдруг он вспомнил, и лицо его просияло.
— Тротта, — воскликнул он, — Тротта спас жизнь вашему величеству!
Император подошел к столу. Сквозь открытое окно в кабинет проникало ликующее утреннее пение шенбруннских птиц. Императору показалось, что он снова молод; он вновь услышал треск ружей, почувствовал, как его схватили за плечи и бросили на землю. И слово «Тротта» сразу стало ему таким же знакомым, как слово «Сольферино».
— Да, да! — произнес император, махнул рукой и написал на полях троттовского дела: "Благоприятно уладить!"
Затем он снова поднялся и подошел к окну. Птицы заливались, и старик улыбнулся им, словно они пели для него.
Император был стар. Он был старейшим императором на земле. Вокруг него бродила смерть и косила, косила. Все поле было уже пусто, только император, как позабытый серебряный стебель, еще стоял и ждал.
Его череп был обнажен, как пустынный холм. Его бакенбарды были белы, как крылья из снега. Морщины на его лице образовали путаные заросли, в них гнездились десятилетия. Его тело было худо, его спина согнулась. Дома он ходил семенящими маленькими шажками. Но, выходя на улицу, пытался придать своим ляжкам твердость, коленям упругость, шаги делал легкими, а спину прямой… Глаза свои он наполнял искусственной добротой — подлинным свойством императорских очей: они, казалось, обращались на каждого, смотревшего на императора, приветствовали каждого его приветствовавшего. На деле же все лица только мелькали и расплывались перед его глазами, а они смотрели прямо на ту, едва заметную и тонкую черту — границу между жизнью и смертью, на край горизонта, который всегда видят глаза стариков, даже когда дома, леса или горы заслоняют его.
Хотя он отдохнул и лейб-медик был доволен его пульсом, легкими и дыханием, но со вчерашнего дня его мучил насморк. Ему не приходило в голову дать заметить этот насморк. Ему могли бы воспрепятствовать посетить маневры на восточной границе, а он хотел еще раз, хотя бы один день, понаблюдать маневры. Дело этого его спасителя, имя он опять позабыл, напомнило ему Сольферино. Он не любил войн (так как знал, что их проигрывают), но любил армию, военные игры, маневры, фехтование, парады, дефилирование полков и ротное учение. Его иногда уязвляло, что шлемы у офицеров были выше, чем у него, что они носили лакированные сапоги, брюки со складками и чересчур высокие воротники на мундирах. Многие из них были даже гладко выбриты. Ах! Он любил звуки труб, но делал вид, что его интересуют только военные планы. И хотя знал, что господь помазал его на престол, в минуты слабости его все же огорчало, что он не фронтовой офицер; штабных он недолюбливал. Он был убежден, — но кому можно это сказать! — что десять хороших фельдфебелей способны сделать больше, чем двадцать офицеров генерального штаба. Он жаждал маневров!
В деревне Ц., расположенной не более чем в десяти милях от русской границы, в старинном дворце ему приготовили квартиру.
В его спальне закрыли окна. Ночью, когда он не мог заснуть, а вокруг спало все, что должно было его охранять, император в длинной ночной рубашке вылез из постели и тихо, тихо, стараясь никого не разбудить, открыл узкое, высокое окно. С минуту он постоял неподвижно, вдыхая прохладный воздух осенней ночи, вглядываясь в звезды на темно-синем небе и красноватые огоньки военного лагеря. Однажды ему случилось читать книгу о себе самом; там имелась такая фраза: "Франц-Иосиф Первый — отнюдь не романтик". Они пишут обо мне, подумал старик, что я не романтик. Но я люблю огни лагеря. Ему сейчас хотелось быть обыкновенным лейтенантом и молодым. Может быть, я не романтичен, думал он, но я хотел бы быть молодым! Если не ошибаюсь, продолжал размышлять император, мне было восемнадцать лет, когда я вступил на престол. "Когда я вступил на престол", — эти слова показались императору очень смелыми, в этот час ему было трудно считать себя императором! Да, так! Конечно, это стояло в книге, которую поднесли ему с обычным почтительным посвящением. Без сомнения, он был Франц-Иосиф Первый! Перед его окном поднимался бесконечный, темно-синий, звездный свод ночи. Плоские земли уходили вдаль. Ему сказали, что эти окна выходят на северо-восток. Итак, значит, он смотрит в сторону России. Границы, само собой разумеется, нельзя было разглядеть. А императору Францу-Иосифу хотелось в этот миг увидеть границу своего государства. Его государство! Он улыбнулся. Ночь была синей, широкой и полной звезд. Император стоял у окна, худенький, старый, в белой ночной рубашке, и перед лицом необозримой ночи казался себе крохотным. Последний из его солдат, патрулировавших вдоль палаток, был могущественнее его. Последний из его солдат! А он стоял во главе этой армии! Каждый солдат именем всемогущего господа присягал на верность Францу-Иосифу Первому. Он был император "божьей милостью" и веровал во всемогущего бога. За усыпанной золотыми звездами синевой неба таился он, всемогущий… Непостижимо! Это его звезды мерцали на небе, и это его небо простиралось над землей, и часть этой земли, а именно Австро-Венгерскую империю, он уделил Францу-Иосифу Первому. А Франц-Иосиф Первый, худой старик, стоял у раскрытого окна и каждую минуту боялся быть застигнутым своими телохранителями. Кузнечики стрекотали.