Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Привстав на цыпочки, Казенав разглядывал картину.
– Ох, ну ни фига себе! – вдруг воскликнул он и повернулся к Нинке: – Твоя картинка, что ли?
– Это мне Марфа подарила, – объяснил Георгий, – когда в Англию уезжала. На память.
– Не слабый такой подарочек! – расхохотался Федька. – А ты еще удивлялся, чего это на тебя Мария Самойловна волком смотрит! Да ты знаешь, сколько такая картинка стоит? Это ж Зверев, не видишь, что ли? Вон, подписано.
Кто такой Зверев, Георгий слышал от студентов художественного факультета. Знал, что художник он был сумасшедший и гениальный, что раздавал свои картины собутыльникам да и просто всем, у кого хватало наглости попросить, и что несколько лет назад он умер в психушке… Картина действительно была подписана инициалами А.З., но Георгий только теперь обратил на них внимание.
– А ничего, похожа Марфутка… Да-а, Рыжий, ишь как тебя девушки любят! А может, еще назад попросит, – подмигнул Федька. – Вернется – будет повод встретиться… Ты бы ее лучше продал за хорошие баксы, – посоветовал он. – Хоть мебель купил бы приличную, а то спите на матрасе, как молодожены в «Двенадцати стульях». Ладно, это дело хозяйское. Пошел я, Жорик!
– Погоди, я тебя хоть до машины провожу. – Георгий надевал в прихожей кроссовки. – А то я, знаешь, уже и забыл, когда выходил дальше мусоропровода. Пройдусь немного.
Это он сказал уже Нине, но она почему-то не отреагировала на его слова: не выразила желания прогуляться тоже, не попросила купить сигарет… Она даже не обернулась, когда Георгий вышел из квартиры, – так и сидела по-турецки на полу, глядя перед собою прищуренными глазами.
Когда он вернулся, в квартире было темно.
– Ты спать легла, что ли? – удивленно спросил Георгий еще с порога. – Рано же, да и проснулись черт знает во сколько… Нин! – позвал он уже почти встревоженно. – Ты где?
Он не сразу разглядел ее в темноте. Нина стояла в дальнем углу длинной комнаты, у окна, и глаза ее темно блестели от лунного света. Она молчала и была совершенно неподвижна, как статуя на могиле.
Георгий нащупал выключатель, вспыхнула голая яркая лампочка – и тут же он понял, почему Нина молчит и что произошло…
Комната напоминала поле битвы. Нет, никто не сокрушил мебель и посуду, да у них и мебели почти не было, а посуда и так вся была с трещинами и отбитыми краями, – но отчетливое ощущение чего-то яростного, непотребного, отчаянного создавалось сразу, в первое же мгновение.
Картина, волшебная акварель, Марфин детский портрет, – лежала на полу посередине комнаты. То есть это уже была не картина, а только обрывки плотной бумаги, обломки рамы, осколки стекла… Нина смотрела на все это таким взглядом, как будто перед нею был труп чудовища, которое хотело, но не успело вцепиться ей в горло.
– Ты… Это… Это – ты?… – мгновенно пересохшими губами прошептал Георгий. – Ты что?! Он присел на корточки, осторожно, как к мертвому телу, прикоснулся к обрывкам. Потом поднял с пола самый большой, размером с пол-ладони, на котором угадывалась нежная девичья улыбка. Георгий вдруг вспомнил, как в тот вечер, когда Марфа подарила ему портрет, он долго всматривался в эту нарисованную улыбку и не мог понять: как же художнику удалось всего несколькими линиями передать все, что было в Марфе, – насмешку, беззащитность, ум, скрытую наивность… И вот теперь всего этого не было, и ничего уже нельзя было поделать.
И тут он почувствовал, как что-то страшное, неостановимое, совершенно не управляемое ни разумом его, ни даже чувствами, рождается у него в груди, и словно набухает, становится все больше, все ярче и болезненнее, и начинает разрывать его изнутри. Он не понимал, что это такое – жалость к так бессмысленно и неожиданно исчезнувшему явлению человеческого духа, каким была эта картина, или просто жалость к воспоминанию о Марфе, или что-то вообще необъяснимое… Все было для него сейчас необъяснимо, ничего он не хотел и не мог объяснять!
Георгий медленно выпрямился во весь рост и сделал шаг к Нине, по-прежнему неподвижно стоявшей в углу. То есть, кажется, он даже не осознавал, что идет именно к ней, и уж точно не осознавал, зачем идет. Он видел только ее блестящие в темноте глаза – в них не было ни страха, ни сожаления, одно лишь яростное отчаяние. Это разрушительное отчаяние било ему в глаза, как ослепительный свет, оно не то что раздражало, а… Не было такого слова, которое могло бы назвать охватившее его, страшное в своей неостановимости чувство!
Георгий не помнил, как поднял руку, выронив клочок бумаги с изуродованной девичьей улыбкой, как качнулся вперед. Он почувствовал только, что ладонь его словно отделилась от руки и наткнулась на что-то горячее, совершенно раскаленное – на Нинкину щеку…
И тут же все кончилось. Мгновенно погас тот ужасный, мучительный свет, который ослепил его секунду назад, погас полыхавший в груди огонь… И только ладонь горела, как будто он коснулся не живой человеческой щеки, а железной дверцы топящейся печки.
Ничего больше не видя, ничего не сознавая, с пустой и гулкой головой Георгий выбежал из квартиры.
Он шел по улице так стремительно, как можно идти только без цели. Сначала плутал по тусклым дворам, между одинаковыми многоэтажными домами, потом вышел на какой-то пустырь, освещенный только лунным светом. В этом серебряном мертвенном свете его огромная фигура казалась страшной в своем отчаянном одиночестве.
На деревьях уже появились первые почки, казавшиеся прозрачными, как большие капли воды, и так странно смотрелись при этом голые деревья – стояли, словно обрызганные огромными зелеными каплями. Георгий видел все это так ясно, как будто шли последние минуты его жизни – те самые минуты, в которые зрение вдруг обостряется до боли.
Он и жил сейчас именно с таким чувством: что проходят последние минуты его жизни. То, что он сделал, не позволяло ему жить иначе.
Он видел это с самого детства, много раз. Нет, не в своей семье: отец погиб, когда Георгий был совсем ребенком, он его почти не помнил, а по тому, что рассказывала мать, представлял отца огромным добрым человеком, который просто дышал великодушием и какой-то особенной, широкой силой. И почему ему было матери в этом не верить?
Но вокруг, но во всей жизни, которую он видел с самого рождения, – он видел совсем другое… Ударить женщину – это было совершенно обычно, хотя и осуждаемо соседской молвой: «Катькин-то допился до чертей, опять по двору ее вчера гонял…» Но мало ли что было осуждаемо молвой! Все равно оно, осуждаемое, было частью этой самой молвы, частью той жизни, в которой Георгий вырос и от которой оторвался, как листок от ветки.
Да тут же вспомнился и щербатый Колька Баканов…
Он точно знал, что сам не сделает этого никогда. Это даже не знание было – он не размышлял о том, может ли ударить женщину, ему и в голову не приходило об этом размышлять. Это было так же невозможно для него, как, без рассуждений, невозможно и противоестественно было бы для него убить птицу или отнять хлеб у калеки.