Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Тома заблестели глаза. Ничего приятнее я сказать не могла.
– Точно! – воскликнул он. – Именно. Ты все правильно поняла.
Я отметила несколько опечаток и повторов, за что он был безмерно благодарен. За следующую неделю он внес еще небольшие изменения – и на этом закончил. Спросил, не соглашусь ли я отнести вместе с ним рукопись редактору, и я сказала, что сочту за честь. Он приехал в Лондон утром сочельника, первого из трех моих выходных. Мы встретились у станции метро «Тоттенхем-корт-роуд» и пошли на Бедфорд-сквер. Он попросил меня нести пакет – для удачи. Сто тридцать шесть страниц, с гордостью сообщил он, через два интервала, на бумаге большого формата. Пока мы шли, я думала о том, как в финальной сцене умирает девочка на сыром полу выгоревшего подвала. Если бы я подчинилась чувству долга, то бросила бы пакет в ближайший водосток. Но я радовалась за Тома и прижимала мрачную хронику к груди, как прижимала бы своего – нашего – ребенка.
Я хотела провести Рождество с Томом, угнездившись в брайтонской квартире, но получила вызов из дома и собиралась выехать дневным поездом. Я уже много месяцев не ездила домой. Мать по телефону была непреклонна, и даже епископ высказался. Я не настолько была бунтаркой, чтобы отказаться, но, объясняясь с Томом, испытывала стыд. Мне давно перевалило за двадцать, но нити детства еще опутывали меня. А он, взрослый, свободный мужчина под тридцать, разделял точку зрения моих родителей. Конечно, они хотят меня видеть, конечно, я должна ехать. Мой долг взрослой дочери – провести Рождество с ними. Двадцать пятого он сам будет в Севеноксе, заберет сестру Лору из общежития в Бристоле, чтобы она посидела с детьми за праздничным столом, и постарается, чтобы не напилась.
И вот я несла пакет в Блумсбери, думая о том, что у нас осталось всего несколько часов, и мы расстанемся больше чем на неделю – двадцать седьмого мне выходить на работу. По дороге Том рассказал мне последние новости. Только что пришло письмо от Гамильтона из «Нью ревью». Том переписал финал «Вероятной измены», как советовала я, и послал вместе с рассказом про говорящую обезьяну. Гамильтон писал, что «Вероятная измена» – не для него, разбираться в этих «логических хитросплетениях» у него нет сил, да и вряд ли у кого найдутся, кроме «какого-нибудь математического гения из Кембриджа». С другой стороны, он счел, что болтливая обезьяна «неплоха». Том не понял, значит ли это, что ее возьмут. Намеревался встретиться с Гамильтоном в новом году.
Нас провели в роскошный кабинет или библиотеку Машлера на втором этаже георгианского особняка, с видом на площадь. Когда издатель вошел, почти бегом, рукопись ему вручила я. Он бросил ее на стол, поцеловал меня мокрыми губами в обе щеки, потряс Тому руку, поздравил его, подвел к креслу и принялся расспрашивать, едва дожидаясь ответа, перед тем как задать очередной вопрос. На какие средства он живет, скоро ли мы поженимся, читал ли он Рассела Хобана, знает ли он, что в этом самом кресле накануне сидел неуловимый Пинчон, знаком ли он с Мартином, сыном Кингсли, не хотим ли мы познакомиться с Мадхур Джаффри. Машлер напомнил мне теннисного тренера, итальянца, который однажды приехал к нам в школу и за несколько часов веселого и нетерпеливого обучения исправил мне бэкхенд. Издатель был худ и смугл, жаден до информации и приятно возбужден, словно в любую секунду у него с языка готова была сорваться шутка или от случайного замечания родиться новая революционная идея.
Радуясь, что на меня не обращают внимания, я ушла в дальний конец кабинета и стояла у окна, глядя на зимние деревья Беркли-сквер. Я услышала, как Том – мой Том – говорит, что зарабатывает преподаванием, что он еще не читал «Сто лет одиночества» и книгу Джонатана Миллера о Маклюэне, но собирается, и что у него нет определенной идеи нового романа. Вопроса женитьбы он не затронул, согласился, что Рот – гений, а «Синдром Портного» – шедевр, что английские переводы сонетов Неруды великолепны. Том, как и я, не знал испанского и судить не мог. И оба мы еще не успели прочесть роман Рота. Его ответы были осторожными, даже скучными, и я его понимала: мы, наивные деревенские родственники, были ошарашены быстрой сменой и разнообразием тем, и казалось вполне правильным, что через десять минут нас отпустили. Скучная пара. Издатель проводил нас до лестничной площадки. Прощаясь, он сказал, что мог бы угостить нас обедом в своем любимом греческом ресторане на Шарлот-стрит, но он не признает обедов. Слегка обалделые, мы выкатились на тротуар, а потом на ходу довольно долго обсуждали, «удачно» ли прошла встреча. Том считал, что в целом да, и я согласилась, хотя на самом деле думала, что нет.
Но это не имело значения; повесть, ужасная повесть, была сдана, нам предстояло расстаться, близилось Рождество, надо было отпраздновать. Мы брели на юг, к Трафальгарской площади, мимо Национальной портретной галереи, и, как чета с тридцатилетним стажем, стали вспоминать нашу первую встречу там – думали ли мы, что это будет одноразовый роман, могли ли предположить, во что это выльется? Потом двинулись обратно, к ресторану «Шикиз», и удалось туда попасть без предварительной записи. Пить я опасалась. Надо было вернуться домой, собрать вещи, успеть на Ливерпуль-стрит к пятичасовому поезду, выйти из роли тайного государственного агента и сделаться почтительной дочерью, поднимающейся по служебной лестнице в Министерстве здравоохранения и социального обеспечения.
Но задолго до камбалы появилось ведерко со льдом, за ним – бутылка шампанского (и была выпита), и до того, как принесли вторую, Том взял меня за руку через стол и сказал, что хочет сказать мне кое-что по секрету, и хотя ему жаль огорчать меня перед расставанием, он не сможет уснуть, если не скажет. Секрет такой. У него нет идеи следующего романа, даже намека на идею, и он сомневается, что вообще когда-нибудь будет. «С равнин и болот Сомерсета» – в разговорах мы сократили ее до «Болот» – была случайной удачей, он набрел на идею, когда думал, что пишет рассказ о чем-то другом. А на днях, проходя мимо Брайтонского павильона, вдруг вспомнил не к месту из Спенсера: «В порфире и мраморе сохранит» – Спенсер в Риме, размышляет о его прошлом[32]. Но, может, это будет не обязательно Рим. Том вдруг начал обдумывать статью об отношении поэзии к городу, городу на протяжении веков. Казалось бы, ученые сочинения для него – дело прошлое; работа над диссертацией временами приводила его в отчаяние. Однако ностальгия подкрадывалась – ностальгия по тихой добросовестности ученых изысканий, по строгому их этикету и, самое главное, – по красоте спенсеровских стихов. Он так хорошо их чувствовал – их теплоту под формальной правильностью, – в этом мире он мог бы жить. Идея статьи была оригинальной и смелой, статья захватывала разные дисциплины, он увлекся. Геология, городская планировка, археология. Редактор одного специализированного журнала с радостью взял бы у него любую работу. А два дня назад Том вдруг задумался о преподавании – он услышал, что есть вакансия в Бристольском университете. Магистерская диссертация по международным отношениям была уходом в сторону. Писательство, возможно, тоже. Его будущее – преподавание и научная работа. Каким самозванцем он чувствовал себя сейчас на Бедфорд-сквер, как скован был в разговоре. Вполне вероятно, что он никогда больше не сумеет написать повесть и даже рассказ. Мог ли он признаться в этом Машлеру, самому уважаемому в городе издателю художественной литературы?