Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Илюша загнивал в этом раю в глубокой депрессии: он завалил аттестационный экзамен по первому кругу и теперь готовился ко второму. Сидел перед открытым окном, зубрил учебник; на столе лежали старые советские конспекты, новенький русско-ивритский словарь и стояла бутылка коньяка, из которой Илюша доливал себе в стакан, приподнимался, протягивал руку в окно, срывал лимон с дерева, разрезал его надвое и закусывал с перекошенным от кислятины лицом.
Из ресторана, где он мыл посуду за пять шекелей в час, его турнули, не заплатив ни гроша. «Кстати, – обронил Илюша, едва Гуревич переступил порог: «грош» на иврите так и будет: «груш». Нет у меня за душой ни груши, ни яблока. Зато вот, лимоны есть. Присаживайся, странник, и зубы вонзай».
Гуревич явился с познавательным визитом и угодил в самый разгар Илюшиного скандала с мамой. Вернее, скандалила мама, сын вяло огрызался. Не было у него сил даже говорить в полный голос.
Илюшина мама была женщиной с активной позицией. Гинекологи просто не могут другую позицию занимать: им надо детей на белый свет тягать, иногда и силой.
– Ты просто тррряпка, Илья! – чеканила мама тем же грозным голосом, каким кричала «тужься, тужься!» потным и красным роженицам. – Нельзя сдаваться, нельзя! Сколько они зажилили?
– Двести шекелей… – вяло отвечал Илюша. – Брось, мама. Ты не знаешь этих жлобов…
Мама вышла из комнаты, хлопнув дверью, а Гуревич с Илюшей продолжали пить коньяк, зажевывая его лимоном. Кривясь от кислоты, Илья рассказывал ужасы про местные порядки, одновременно советуя, как обойти их некоторыми трюками. Кстати, «трюк», вставил он, так и будет на иврите – «трик».
«Язык начинает проясняться», – подумал Гуревич.
Но пребывал он в омертвелой прострации – эмоция на первых этапах переселения душ известная. Душа его который уже день болталась вне тела, застряв на уровне нимба над головами святых; она не принимала огорчений и тягот и не хотела резких движений. Душа готова была принять только этот дворик в тени сквозного облака и лимонное дерево с темно-зелеными блестящими листиками.
Минут через сорок посреди их растерянного застолья распахнулась дверь, в комнату влетела разгорячённая мама, прошагала к столу и швырнула на него две мятые бумажки по сто шекелей. Мальчики разом смолкли и уставились на эти безумные деньги.
– Мама… как?! – шепнул сын.
– А вот так! – рявкнула мама. – Я вошла и сказала главному там, пузатому, что сейчас разрежу его сверху донизу, если не отдаст мне ту хандрит шекель. И показала – чем разрежу. Я вот с собой прихватила: – Она продемонстрировала ошарашенным мальчикам какую-то загибистую железяку. – Он весь позеленел и как миленький карманы вывернул. Бросил в меня две сотни и побежал прятаться в туалет. Я подняла их и ушла! Не понимаю, Илья, как можно было там работать: эти грязные стойки, пластиковые столы…
– Стойки?! Там нет стоек, – удивился Илюша. – Мама! Ты где, собственно, была?
– Там, где ты объяснил. От бензоколонки – направо.
Илюша схватился за голову и застонал, раскачиваясь.
– Налево! – промычал он. – От бензоколонки – на-ле-во!
– Один чёрт! – отчеканила Илюшина мама и вышла.
Гуревич смотрел ей вслед и видел железный стакан с веером вагинальных палочек, изготовленных лично им, Сеней Гуревичем; а ещё представлял маму свою, что со скальпелем в руке гоняла по перрону станции «Петроградская» раздетую до исподнего воспиталку, обидчицу сыночка.
– Ты инструмент видал? – спросил Илья, отнимая ладони от лица. – Зажим вагинальный изогнутый. Страшная вещь!
Он приподнялся, протянул руку в окно и сорвал с ветки лимон:
– Лови! – и бросил Гуревичу.
Тот поймал желто-золотистый крупный плод, продолговатый, как головка новорождённого, вытер его о рубашку, поднёс к лицу. Глубоко вдохнул терпкий и тонкий запах и сунул в карман – отнести домой Кате и детям. «Когда-нибудь, – подумал, – я тоже посажу во дворе своего дома лимонное дерево».
«Ой, ли-ли-ли-ли-лимо-ончики да расцвели в моём саду-у…» – песенку такую напевала Курицына мать на их коммунальной кухне, выглаживая красный пионерский галстук своего отпрыска Юрки, Курицына Сына.
А лимонных деревьев у Гуревича росло потом во дворе целых три. Из-за них он, собственно, и купил именно тот дом, а не другой, что продавался дальше по той же улице. «Выйду утром в сад босиком, – сказал жене с мечтательной слезою в голосе, – сорву лимон с дерева…»
«С твоей изжогой только лимоны жрать на голодный желудок!» – отозвалась Катя.
Та божечки… Шо той жызни…
Коридоры министерства абсорбции новых репатриантов напомнили ему коридоры родной коммуналки. Что творилось в начале девяностых в этих коридорах, что творилось! – не передать. Страшный период: нового населения рухнуло на тощую странишку под миллион, и каждому требовалось все сразу: денег, работы, жилья, школы-детсада, папе вырезать грыжу, маме катаракту убрать. Ситуация безумная, бездомная и безработная; главное же – безъязыкая! Но куда деваться? В коридорах министерства сидели-стояли-околачивались-качались, перекрикивались и травили анекдоты, подпирали стенки, спотыкались о ползающих и бегающих детишек толпы народу.
Всё это стадо опекали немолодые женщины в кабинетах – обычные, в сущности, чиновницы, не привыкшие утруждаться. А тут такой урожай.
Но были среди них и сердобольные тётки.
Гуревичу как раз такая попалась. Звали её Бетти. Она даже по-русски чуток балакала, ну а Гуревич выучил пару десятков ивритских слов. Ситуация ободряла…
В один из осенних дней начала жизни Бетти позвонила, спросила – не хочет ли он «заработать копейку»? Он радостно гаркнул – а то! Конечно, хочет, да ещё как! И с большим трудом (понимать ему почему-то было труднее, чем говорить), переспрашивая и уточняя, спотыкаясь о застрявшее с пятого класса немецкое «варум», он наконец разобрался: завтра, в восемь утра, надо стоять на остановке седьмого автобуса. Группу рабочих подберёт и отвезёт на место трудовой занятости синий минибус. За день работы – двадцать шекелей. Но плата – «в конце всех дней», – сказала Бетти, и в этом прозвучало нечто библейское, бесконечное… Впрочем, в те дни Гуревич ещё не вникал в интонации работодателей.
Назавтра грянул вселенский дождь. Потоки, запруды, водовороты… Шелестящая стена воды, плотная на ощупь, как клеёнчатый плащ.
Местные дожди оказались неслыханными, ошеломительными, тропическими – куда ленинградским! Зонты в такие дни становились ненужным аксессуаром: странно одушевлённый стервячий ветер рвал их из рук и в гневе швырял на асфальт или забрасывал в кусты, откуда потом страшно торчали металлические спицы.
Гуревичу повезло: в хозяйской кладовке он разыскал прозрачный дождевик времён британского мандата[3] – слишком длинный, зато с огромным капюшоном. Интересно, кто его носил, – может, Голиаф? Ликуя, Гуревич влез в рукава, запахнулся и выбежал из дому – сарделька в целлофане.