Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не сметь!
Плешивый подпрыгивал и шипел, что недруг столь силён и бесстрашен:
— Дайте, мужики, винтовку: я грохну этого сосунка! Бей его! Чего смотрите? Наваливайтесь! Толпой и не таких богатырей можно повалить! Ну, что, струсили? А-а, идите вы!..
Когда толпа караульного полка скрылась за воротами, влившись в толпу преображенцев, полковник Морозов, в крови, в сапожной мастике и грязи, положил на высокое плечо Охотникова руку, произнёс глухим, незнакомым Василию голосом какого-то родного человека, но никак не командира:
— Спасибо, сынок. Как-то раньше не обращал на тебя внимания… а ты вон какой. Благодарю, благодарю.
К полковнику Морозову подошёл вспотевший адъютант Сибирцев, вернувшийся из города. Он был одет в гражданское платье, но с небрежно накинутым через плечо темляком шашки, с выпирающей под пиджаком кобурой. Полковник сурово посмотрел на адъютанта, надул щёки и, похоже, хотел было отчитать нарушившего форму одежды подчинённого. Но передумал, досадливо сжал губы. Адъютант, вытягиваясь, с заиканиями, путанно сообщил, как на его глазах разъярённые солдаты расстреляли и изрубили шашками четверых офицеров Литовского полка, как гонялись за молодым горячим поручиком и как тот нелепо угодил под колёса пролётки, которая мчалась без разбора дороги, и его, изломанного, уже бесчувственного, поперёк рассекли шашкой, надругались над жалким, измазанным навозом телом. Полковник ни разу не прервал адъютанта, выслушал подчёркнуто строго, но нижняя губа его подрагивала, полный тяжёлый подбородок морщился.
Вечером пришли ещё более страшные вести об убийствах и грабежах, и, вполголоса посовещавшись в тёмной канцелярии, офицеры караульного полка покинули казармы.
Василий в одиночестве жил в конюшне: она показалась ему всего роднее в этом городе. На улицы не выходил. Порой слышал голоса толпы, урчанием и хрипом докатывавшиеся через ограждение с улиц:
— Долой самодержавие!
— Да здравствует демократическая Россия!..
Солдаты, изредка заходившие в конюшню, рассуждали, что такое «демократическая». Спросили у Василия, который когда-то учился в гимназии. Он неохотно объяснил — власть народа. Зараставший чёрной бородой, опухший унтер Ильичёв, бывший жигаловский крестьянин и охотник, — он тоже теперь никуда не выходил из конюшни, а целыми днями спал, зарываясь с головой в сено, — смахнул с губ былинки, бурчаще растолковал:
— Чего, мужики, тута неясного: не властью народа надобно понимать, а — прислушайтесь к слову-то: демон рахический. То есть пучит демона, вот он и портит воздуха вокруг, — народ аж одурел. Как немцы с газовыми атаками, так и дьявол орудует. — Грязно выругался и снова зарылся в сено.
Потом Василий услышал, как возле казармы на митинге кто-то крикливо возвестил, что император Николай Второй отрёкся от престола, а нового царя почему-то так и не нашлось. Вроде как никто не захотел взойти на престол. «Вон оно до чего докатилось: никто не хочет царствовать, — удивился Василий. — А может, и Господь Бог от нас уже отвернулся?»
Солдаты пьянствовали в казарме, выбирались в город, чтобы пограбить, поживиться. От полка осталось не более ста-ста двадцати человек, а офицеров не было ни одного. По ночам вспыхивали перестрелки уже между солдатами других полков и чаще всего по причине того, что кто-то не поделил корзину с водкой или бочонок с вином. В казарме безобразно визжали и смеялись женщины, трещала в пьяных драках мебель и звенело разбитое стекло. Днём проходили митинги, но уже не согласно, не дружно, хотя криков и ругани хватало: кто-то поддерживал исполком Совета, кто-то комитет, чуть позже — Временное правительство, кто-то требовал возвращения царя, а кто-то хотел только анархии, беспредельной свободы. Василию же нужен был ясный простой ответ: когда полк выстроят командиры, когда возобновится служба здесь или на фронте? Но никто не выстраивал полка на плацу, ничего с оставшихся солдат не требовал, кроме выбора какого-то и куда-то — так и не понял Василий — депутата.
Пошли крепчавшие день ото дня слухи о том, что на фронте целые полки и дивизии оставляют боевые рубежи, окопы и разбегаются по домам. Однажды днём, уже в начале апреля, из подопревшего сена, как из берлоги, вылез заросший, чумазый, с заплывшими глазками унтер Ильичёв и, прокашливая горло после трёх недель полного молчания, сказал, будто пропел, Василию:
— П-пое-е-е-е-хали д-д-д-домо-о-о-мой, землячо-о-ок.
— Поехали, — сразу отозвался Василий и не удивился лёгкости своего решения. — Кому мы здесь нужны? А дома — земля, хозяйство…
— Эх, добраться бы до тайги! А слово-то, Вася, какое пахучее да необъятное — тай-га! Вот только не убили бы нас в пути. Пожить охота.
Василий неторопливо, аккуратно уложил в вещмешок икону, кое-какой провизии напихал, и только когда вышел на сырые солнечные улицы Петрограда, опушенные липкой пахучей зеленью деревьев и туманцами травы на газонах и клумбах, жарко и пьяняще встронулась в нём молодая кровь: «Братцы, а ведь домой поехал я! Домой! В родное Погожее. К отцу и матушке, к родимой Ангаре и Байкалу. Неужели доберусь? Хочу чистым войти в Погожее и — жить, жить! По-настоящему жить!». Теперь ему хотелось думать о жизни, только о жизни — о большой, необъятной, как Сибирь, красивой, разумной, как его погожский мирок, о которой здесь, в этом ужасном городе, ничего не знают и, похоже, знать не хотят.
За воротами перекрестился, поклонился в сторону казармы и — пошёл, пошёл, убыстряя шаг. Неуклюжий, длинноногий Ильичёв с трудом поспевал за Василием, вроде как разучившись за последние два чудных, но и поворотных, страшных месяца своей берложьей жизни даже ходить.
Род Охотниковых за годы войны всё же не обеднел, как это случилось с народом в центральной России. По всей стране, сообщали газеты, неумолимо сжимался валовый сбор хлебов, а Сибирь на удивление всего белого света стала к 17-ому году производить зерновых вдвое больше, чем такие хлебные земли, как северокавказские, кубанские. В сибирских амбарах и овинах упревали и гибли небывалые запасы пшеницы. По отчётам сибирских губернаторов в 1915 году пшеницы в закромах скопилось аж более 46 миллионов пудов, овса — более 25! Можно было накормить весь мир, не только голодающую Россию. Однако сибиряк не мог нормально, без помех, с выгодой продать зерно, овощи, мясо и масло, потому что железные дороги захлёбывались от военных поставок. Жить — просто чудеса! — становилось тяжело, порой невыносимо. Ворохом сыпавшиеся неудачи сердили и угнетали работящего, хозяйственного сибиряка. Вокруг него творилась неправда, бестолковщина, окаянство, и он копил в себе праведный и беспощадный яд злобы, лютую энергию возмущения.
Иван Охотников в начале 15-го года попал на фронт, но уже через полгода вернулся — с покалеченной кистью левой руки, с переломанными рёбрами. Постарел, однако был такой же внешне беззаботно-весёлый и распахнутый. Но когда смеялся, то, выглядело, как будто потряхивало его лихорадкой. Дарья встретила супруга на железнодорожном вокзале порта Байкал — повисла на его широких плечах, бестолково голосила, как по покойнику. Заиграла гармонь в руках какого-то солдата-дальневосточника, и Дарья неожиданно стала отплясывать прямо на перроне, одновременно заливаясь слезами, кокетливо поводя плечами, встряхивая кисейным платком, смеясь своим красивым восточным лицом. Иван скинул с плеч прожжённую шинель и выцветший вещмешок, хлопнул ладонями по шароварам и сапогам с набором, свистнул и пустился в пляс, разгульно подпевая.