Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не хотел, чтобы кого-то несправедливо обвинили в моей смерти или смерти кого-то другого.
Я долго колебался перед этими словами. Чтобы их породить, потребовалось сверхчеловеческое усилие. Я чувствовал себя выведенным из равновесия, в состоянии отупения. Я смутно понимал, что только что совершил абсурдный подвиг. Мое тело вспоминало о фразах, которые я некогда выстраивал вереницей вплоть до некоего финала. Оно качалось и колебалось и только об этом внезапно и помнило. Мое тело помнило об этой бесполезной прозе. Я довел свою жизнь до конца, но так и не узнал, следовало ли быть ею удовлетворенным.
Я задремал, я проснулся.
Удовлетворенный или нет, я довел свою жизнь до конца. Все прожитое уже опрокинулось в небытие, но писанине предстояло жить дальше. Быть может, именно с этих позиций и следовало все оценивать. Невероятное останется на этой стене, а может быть, и где-то еще, в других местах, не менее важных для человеческой и иже с нею культуры. Мне бы хотелось знать больше о своих книгах. Я забыл их сюжеты, имена шаманов и читательниц, в руки которых они попадали, места в лагере, где я их прятал.
Я вздохнул, я задремал, я проснулся.
Стена была черней черного. Ни зги не видно, но чуть дальше маячила реклама:
КТО НЕ ЧИТАЛ ДОНДОГА
НЕ ДОСТОИН БЫТЬ СОБАКОЙ
Я узнал свой почерк. Я, должно быть, сочинил это в момент помутнения. Я, должно быть, написал это, чтобы позабавить Смоки. Но теперь эта фраза казалась прежде всего исполненной самодовольства и отталкивала. Мне на глаза скатились капли стыда. Когда отключаешься, преступление и гордыня обретают самые уродливые формы.
Я попытался сделать рекламу неразборчивой, размазав поверх нее пригоршни гнилостной грязи. Вовсе не Дондог написал это, хотелось мне кричать. Я не Дондог, я не могу вспомнить имена других, так откуда же мне помнить свое?
Я открыл рот, чтобы завопить, но, поскольку все вокруг меня хранило безмолвие, удовлетворился тем, что прошептал начало извинений. Быть таркашом, прошептал я. Не достоин быть таркашом.
Затем осел назад.
Джесси Лоо распахнула дверь и шагнула внутрь. Сразу же стало ясно, что она не собирается комментировать то, что обнаружила в помещении. Она повернулась ко мне, но на меня не смотрела. Ну, или смерила недобрым взглядом. Жестом велела вставать и набросила на меня лагерную телогрейку, которую я оставил на диване в 4А. Я тут же, не говоря ни слова, в нее облачился и поднялся на ноги.
— Поспеши, — бросила она. — На твой след напала полиция.
— Полиция или швитты? — спросил я.
Она уже повернулась ко мне спиной. Она не ответила. Что правда, то правда: для меня это не имело особого значения.
Я подобрал нож и сунул его под телогрейку. Потом пристроился за нею. Теперь, что бы ни стряслось, мы доберемся до Кукарача-стрит.
В затопленном голосами и дымом баре было три керосиновые лампы и четыре женщины. В зале царила чудовищная темень, но женщин я пересчитал тут же, едва переступив порог. За годы своего заключения я забыл некоторые ключевые принципы и многие права человека, моя чувствительность притупилась во всех областях, и скитания по Сити ничего в этом не исправили, но мой генотип, если задуматься, изменился мало. Во всяком случае что-что, а половой инстинкт я сохранил. Каким бы плотным ни был мрак, густым сборище, я тут же вылавливал в нем женское присутствие, даже самое скупое. Вылавливал не без внутренней алчности, в которой смешивались эмоция и точность. Да, потом я вел себя наверняка разочаровавшим бы моих предков, могучих варварских предтеч, образом, поскольку ни на кого не набрасывался, а витал в безобидных фантазиях, ничего не предпринимая и ни на что не надеясь. Нередко спайка в объединении людей или недочеловеков обеспечивается единственно насилием и смертью. Когда я вступал в подобное собратство, знание, что где-то поблизости находится женщина, придавало мне толику смелости, дабы продолжать изображать благодушие или даже жизнь, пусть я и не сомневался, что эта женщина не сыграет в моей судьбе никакой роли. По правде, заметить в тот вечер четырех барменш не было таким уж достижением. Под скудным освещением, которое распространяли лампы, они ничуть не скрывались, в отличие от клиентов, каковые, казалось, составляли с плотной тенью единое целое, словно пауки с приютившей их сетью. Я закрыл за собой дверь. У меня за спиной дышала ночь, гнетущая влажность Кукарача-стрит и одышка гнавшихся за мной по пятам полицейских. Я на цыпочках направился к свободному столику, понимая, что выгляжу как мародер или беглый заключенный. Так что я в свою очередь поспешил нырнуть во мрак. Мое появление не вызвало никакой общей реакции, ни агрессивных шуток, ни молчания. Здесь чихать хотели на отношения, которые посетители поддерживали — или не поддерживали — с концентрационной вселенной. Что мне вполне подходило. Я сел. Меня так клонило в сон, что я просто не чувствовал своих ног. Ближайший свет с трудом проблескивал в дюжине шагов от моей головы. Все, что меня окружало, было из грязной, засаленной ели: скамьи, низко нависающий свод, пол, и все смердело. За последнее время мне довелось пройти всю гамму зловоний, но они во мне не отложились. Они не отсылали к какому-то памятному опыту или обычному животному. Они не фигурировали больше в моей системе сравнений, ибо я о них не вспоминал. Я знал, что прошел Сити, 4А, первый этаж Надпарковой линии, но ни к одному из этих событий уже не мог обратиться за справкой. Все произошедшее за последнее время казалось предельно нечетким и удаленным. Все произошедшее за последнее время проходило по разряду сновидения. На Кукарача-стрит я возобновлял теперь отношения с реальным, с органической реальностью обитателей ночи. Сразу было видно, что оттягивающиеся здесь любители выпить связаны с преступлением и землей. Одежда, которой они елозили по сиденьям, узловатые пальцы, которыми упирались в столы, тесно соприкасались с грязью и кровью, со стадами, с животными, коих они забивали или перегоняли, с навозом. Можно сказать, что в облаке вокруг них было не продохнуть. Мне тут же подумалось о спальных лагерных корпусах. Там, на мой взгляд, мы глотали все же не такие крупитчатые пары. Даже поутру, когда каждый каторжанин напитывал пространство своими газами, вонь не достигала столь ужасающего уровня. Как бы там ни было, я только-только расслабился и потому полной грудью вдыхал это зловоние и не испытывал тошноты. Совсем наоборот. Я обосновался за своим столиком и вдыхал воздух свободы в расположении духа, имевшем много общего с блаженством. Всю мою жизнь и даже после меня мучила ностальгия по обширным концентрационным пространствам и лесозаготовкам, но в ту минуту я не испытывал сожаления, оживляя в памяти тысячи отвратительных лагерных запахов. И заблокировал свои легочные мешки я скорее по привычке останавливать дыхание, а не по вызванному отвращением рефлексу.
К моему столику направилась одна из девиц. Она споткнулась о валяющееся на земле тело и издала возглас, оставшийся незамеченным в общем гомоне, возглас усталого отвращения, потом перешагнула через безжизненную массу и, сделав еще несколько шагов, уселась на скамью рядом со мной. Я поспешно выдохнул. Смачная дебелая молодка. Ее пухленькие щечки блестели — от усталости, от сладострастия. Она была одета в бесформенное платье, темно-красное, состоявшее в равной с тканью степени из прорех и разрывов. За вычетом отблесков лампы на потной коже, я ее едва видел. Привет, миленький, сказала она. Ну что, таркашик, вышел из лагеря? Улизнул от швиттов? Не церемонясь, она извернулась в моем направлении, пока меня не коснулась. Я угадывал на себе ее пылающую ляжку и выше, словно между нами не было никакой ткани. И от шаманов, ты улизнул от шаманов? весело продолжала она. Она засунула руку мне в рукав телогрейки, другая ползла к промежности. Она обозначила на моей левой руке какую-то полуласку и спросила, чего бы я хотел. У нее было горячее дыхание, глубокое желудочное дыхание того, кто давеча наглотался человечьего или собачьего мяса. Я ничего не хочу, сказал я. Все кончено. Хочу только спать. Спать? повторила она. Ну, ты даешь, это ж надо! Да, ну и простофиля!.. Я таращился на такое заурядное круглое, почти лунообразное лицо, на котором застыла улыбка, и встретился с ее черными зрачками. Они были непроницаемы. Во встречных взглядах я привык читать презрительное сочувствие или, когда мне было абсолютно необходимо привести в исполнение свою месть, бездны злобного страха. Не редкостью было и подчеркнутое безразличие. Но здесь женщина в красном не выдала из своих чувств по отношению ко мне ровным счетом ничего. Мне было никак не разобрать, вызывал я у нее ужас или нет или жалость. Она продолжала об меня тереться. Сообщила, что ее зовут Нора Махно и что в данный момент, в отсутствие всяких связей, она свободна. Ты получишь то, что попросишь, миленький таркашик. Хочу пива, сказал я. И спать. Меня просто не держат ноги. Уже несколько дней скитаюсь по Сити, не смыкая глаз. Мне нужно было разыскать троих предателей… Мне нужно было их… И теперь с этим покончено. Меня клонит ко сну. Нора Махно отвела руки, похлопала меня по плечу и поднялась. Она удалилась. Свет был слишком слаб, чтобы я четко ее различал. Мне приходилось обращаться скорее к интуиции и чутью, нежели к зрению, чтобы не упускать из виду ее присутствие, как и присутствие ее товарок. Хотя и довольно просторный, зал утрачивал существенную часть своих размеров и своей реальности, стоило выйти из кругов, которые вырисовывались вокруг трех огоньков в трех лампах. Можно было не сомневаться, что полиция не рискнет сунуться в подобный вертеп. По крайней мере до утра, если принять гипотезу, что здесь, вне мира, во чреве Кукарача-стрит, ночь могла в условленное время уступить место дню. Выдворив полицию из своих размышлений, я бросил все силы на борьбу, упирался, чтобы не смежить веки. Они весили пуды и того больше. Я заставил себя смотреть на Нору Махно, как она суетится вдалеке за стойкой, чтобы нацедить мне кружку пива. Я увидел, как она отвечает на вопрос из-за столика с пятью или шестью горлопанами. Темноту вспучили взрывы хохота, потом пошли на убыль. И тогда до меня отчетливо донеслось, как Нора Махно говорит, что я прикончил троих, отомстил по выходе из лагерей, и, даже если вид у меня ходячего ничтожества, я из разряда тех типов, с кем лучше не связываться. Она произнесла еще и другие фразы, но поднятый хохотунами гвалт вновь лишил ее речь вразумительности. Нора Махно вернулась к моему столику. На сей раз она постаралась не споткнуться о растянувшийся поперек дороги труп или пьяницу. Она поставила пиво прямо перед моими руками, высокий сосуд, и снова уселась рядом. Грубо приклеилась ко мне, принялась меня покусывать и, выдыхая мне в рот отвратительное воспоминание обо всем, что поглотила с наступления сумерек, выложила свой тариф. Она предлагала приобрести у нее толику ласк, а то и скоротечное наслаждение. Платье на ней вдруг оказалось распахнуто до самых ягодиц, и она лезла из кожи вон, чтобы я захотел ее, прежде чем повалиться на лавку и заснуть. У меня было два доллара, Джесси Лоо сунула мне их в карман телогрейки, прежде чем оставить одного на Кукарача-стрит. Я отдал одну из монет Норе Махно в оплату за пиво. Послушай, Нора Махно, сказал я. Дай мне допить эту кружку. Ничего от меня не жди. Ты самая красивая девушка, что приближалась ко мне за последние двадцать с гаком лет, но я собираюсь всего-навсего выпить пива и прикорнуть на минутку. Ступай к другим. У тебя замечательное имя. Я удержу твое имя в памяти, чтобы спать с тобою, как только закрою глаза. Но больше от меня ничего не жди. Она пожала плечами, не слишком грубо заехала мне локтем в живот и слюняво прыснула на губы раздосадованное проклятие. Согласно ей, я был оборванным холощеным таркашом, ничтожным бессильным таркашом, члены мои были прокляты, иссушены и прокляты. Яйца не стоили выеденного яйца. С чем она меня и оставила.