Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уж если быть точным, то говорить следует не о роли, а о ролях, ибо русскому человеку выбирать не приходится, и он играет все, что ему поручают – и трагическое, и комическое, и космическое. У него непростые отношения с режиссерами, и прозябание в массовке или на вторых ролях ему привычно и не в тягость. Но знавал он и звездные часы: судьба не раз сводила его с гениальными постановщиками, которые, не задумываясь, доверяли ему роли героев в грандиозных исторических драмах, каковыми он и стяжал себе немеркнущую славу.
Надо отдать ему должное – получив главную роль, он послушно следует режиссерским указаниям и легко вживается в предлагаемые обстоятельства, окружностью нередко превосходящие земные. Но импровизации ему, как правило, не удаются: в нем нет легкости, элегантности и вдохновения столичных мастеров. Как актер он безнадежно провинциален и непретенциозен. Его невозможно взять приступом, но легко одолеть хитростью: противостоять изощренной интриге ему не хватает ни терпения, ни профессионализма. От этого сложные роли ему быстро надоедают, даже если ему кажется, что он выбрал их себе сам.
Поскольку, как это зачастую бывает с актерствующими субъектами, он склонен к алкоголизации настроения, то на игру его в той или иной мере влияют метафизические тревоги, отчего он теряет вдохновение, забывает слова и, доигрывая через силу очередной исторический эпизод, мечтает о новом, более подходящем его разочарованному настроению перевоплощении. Именно в недоигранности и недосказанности заключается основной и, кажется, неустранимый порок его темперамента: он хронически не справляется со сверхзадачей, а потому поневоле выглядит неубедительно. При этом мнение расстроенных зрителей его мало волнует.
Своим отношением к сыгранным ролям, включая героические, он подобен горожанину, которому глубоко безразлична дальнейшая судьба выброшенного им на помойку пакета с мусором. Сдается, что переработка собственных исторических отвалов его интересует куда меньше импортных. В своих предпочтениях он скорее консервативен, чем радикален. К его чести (или снисходительности?) следует добавить, что он верен режиссеру и не ищет ангажемента на стороне, невзирая на то, что его небольшая и конфликтная часть постоянно попрекает его творческой несвободой и неизбывной рабской сущностью.
Он искренен даже в зависти, и порой ему нравится, как играют другие, однако перенимает он у них лишь внешние, эффектные, броские приемы. Его любимое амплуа – идеалист-терпилец. В нем он органичен до такой степени, что некоторые театральные критики даже прочат его на роль провозвестника всемирного катарсиса.
Его любят авторы театра абсурда и охотно для него пишут. Именно в одну из таких пьес он в конце девяносто первого года и угодил, согласившись на роль покладистого и невзыскательного дурня – роль, которую он с непривычным самозабвением играет до сих пор. И тут уж никакие фигуры речи, кроме ненормативных неспособны передать наше негодование по поводу его неразборчивости. Поэтический навоз (он же по совместительству уличный жаргон) – продукт распада, в который, пройдя через утробу Пегаса, обращается овес поэтический – вот то пронизанное фрейдистской символикой и крепким запахом внутренних органов выразительное средство, что первым приходит на ум. Прибегнув к нему, скажем, что русского человека в очередной раз «опустили». Кто? Считается, что космополиты. Ведь именно для них его неприкаянное положение терпилы есть залог их собственного благополучия…
Что касается Аллы Сергеевны, то она на своем крошечном частке фронта как могла противостояла овладевшему страной хаосу. Что ни говорите, а для свободного человека смутное время – хороший шанс на будущее процветание, тогда как для несвободного – патентованное средство для похудения.
Ее первые московские года, как пыльные тома, помноженные каждый на триста шестьдесят пять слипшихся страниц: для кого-то трагичные, для кого-то благословенные, для кого-то прóклятые, а для нее – свидетельства ее терпения и надежд. Поверхностный вялый взгляд найдет в них мало воздуха и много тревоги – той липкой ноющей тревоги, что испытывает неопытный одинокий странник на неизведанном пути, будь то затяжной перевал, открытое море или большой незнакомый город. Нужно приложить усилие и навести на них внутренний фокус, чтобы обнаружить там зеленый простор и жаркое солнце, колючий снег на стеклянных тротуарах, теплый живой свет чужих окон и кофейный запах нового дня.
Она довольно быстро избавилась от провинциально-почтительного отношения к Москве и с хамелеоновой скоростью переняла не лишенный элегантной небрежности московский стиль. Незаметно осунулся, а затем и вовсе растаял холодный и колючий как снег неофитов страх задержания за незаконное проживание. Прошла та пора, когда она при виде милиционера невольно сжималась, отводила глаза и торопилась миновать его стороной, притом что у нее всегда был наготове документ, подтверждающий свежесть ее командировочного срока. Поступая поначалу как раз наоборот тому, как следовало себя вести, она постепенно сбросила груз неполноценности, выпрямилась, расправила плечи и взяла на вооружение независимый равнодушный взгляд. Так или иначе, но милицейский интерес ее ни разу не коснулся.
К лету девяносто второго у нее были все основания считать, что до обыденного негромко, до обидного неслышно, с мышиной суетливостью и верблюжьей тягой она усилиями своими, словно веслами догребла, причалила и с помощью ледоруба-Алика зацепилась за холодный бездушный айсберг по имени Москва. Оставалось только перебросить трап и присоединиться к манерным московским пингвинам.
«Ну что, мать? – привычным образом обратился к ней в начале июня Алик. – Не надоело кататься туда-сюда? А может, пора открыть лавочку здесь? Как считаешь?»
«Ты думаешь?» – вскинув на него взгляд, улыбнулась она.
Она всегда улыбалась, когда он называл ее «мать», потому как точно знала, что за его дурашливой фамильярностью пряталось нечто большее, чем неравнодушие. Сколько раз его глаза выдавали желание открыться ей, и каждый раз, подойдя к порогу, он не решался его переступить. Вот странность: Алик и нерешительность – есть ли вещи более несовместимые? Да был ли кто-нибудь еще столь же бесцеремонен и бесстыден в делах, как Алик Гольдберг?!
Поначалу она ничего о нем не знала – ни где он живет, ни его семейного положения, ни его истории. Он возникал из ниоткуда и туда же исчезал. Разумеется, она могла бы распалить его желание, добиться признания и, может даже, воспользоваться им в корыстных целях, но… но в ее будущих снах рядом с ней был кто-то другой, не он. Безликий, но другой.
После того как она перейдет под покровительство Клима, она не перестанет поддерживать с Аликом дружеские отношения. Много позже, когда он обрастет сетью магазинов, она будет изредка заезжать в его шикарный офис на Тверской и даже побывает в гостях в его загородном доме, обнаружив там тучную госпожу Гольдберг и вполне взрослую дочь, для которой он однажды закажет ей свадебное платье, взяв с нее слово присутствовать на торжестве. Она приедет – шикарная, известная – обнимет его и с чувством расцелует. Уже изрядно выпив, он пригласит ее на танец и, стесняясь, со смешком (ох, эти Гольдберги – ничего не могут делать без смеха!) признается, что когда-то был в нее влюблен. «В самом деле?» – улыбнется она, прекрасно зная, что он влюблен в нее до сих пор. Безусловно, именно его тайное чувство не давало их союзу распасться в тяжелые времена…