Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На рукавах должны быть белые повязки! На обоих! — кричал в мобильник черный, сухощавый, похожий на кавказца молодой мужик с круто выгнутым носом и широко поставленными выпуклыми карими глазами.
— Присаживайся, — подпихнули Вадима к носатому, и он обвалился на стул, оглядывая лица ополченцев в надежде отыскать средь них знакомое, наткнуться на чей-то угадывающий, вспоминающий взгляд — кого-то из тех, с кем лазал в котельную по гаражам, кто помнит отца его… ну же! Наткнулся же он в тот приезд на Шалимова…
— Кто это? — кивнул на Вадима носатый.
— А хрен его знает. Спроси. От крайних домов на Высотной бежал.
— Да с трассы он, с трассы, откуда еще? — сказал коренастый, подстриженный бобриком. — Как там началось, так он и рванул, машину свою, видно, бросил. А сам говорит: я свой, кумачовский. Какой кумачовский? Ботинки одни, посмотри, дороже, чем все мы одеты.
— Ну точно тогда шпион-диверсант, — сказал без улыбки носатый. — Агент СБУ ноль-ноль-семь. Им Наливайченко такие лично выдает, чтоб нашу грязь месить было удобней. Кто будешь, откуда? — посмотрел на Вадима с бычьим недоумением. — Правда, что ли, ты местный?
— Был местный! — хрипнул Мизгирев, щеря зубы в какой-то ублюдочной свойской улыбке, чуя, как на лице проступает что-то от выражения жалкой приблудной собаки, когда та, вся продрогнув от зимнего холода, порывается вслед за людьми в приоткрытую дверь. — Родился тут, вырос. На Блюхера! В третью школу ходил! Мизгиревы — не слышали? Ну знаменитая была династия, ударники!
— Это ты, что ли, Славки Вентилятора сын? — подал голос из зала пожилой седоватый шахтер, вскинув на Мизгирева бесцветные, ослабленные вечными подземными потемками глаза; что-то в них проблеснуло — уважение к мертвому, соединенное с тоской по лучшим, молодым годам, задышали забитые угольной пылью стариковские поры, обнажились железные ребра проходок и важнейших поверхностных приобретений: холодильник, румынская стенка, цветной телевизор… как поехало их поколение из бараков в квартиры…
— Ну а кто же?! Я, я! — закивал Мизгирев, просияв и потея от хлынувшего на него узнавания и признания: наш! — В Донецк я уехал… А мать сейчас в Киеве…
— Ну, ясно. А сам-то ты кто? — оборвал его «нос». — Сейчас, сейчас откуда взялся?
— Так к нам пробивался — Кумачов защищать, — хмыкнул огненно-рыжий конопатый боец. — Все бросил — родина в опасности.
Носатый смотрел на Вадима все с тем же неуживчивым недоумением.
— Из Киева я прилетел… — Внутри Вадима что-то дрогнуло, и, чувствуя, как лопается кожа на лице, вылезают ужасные жвала, клыки, роговые наросты чужого, признался: — Чиновник министерства углепрома…
— Так это ты!.. Ты должен был на шахту! — Носатый посмотрел на Мизгирева с расстояния «Земля — Марс». — Твою охрану там, на въезде, расстреляли?! Да как же ты так? Прямо дух! По воздуху к нам перенесся! Они что, тебя бросили? Ну, охрана твоя?
— Скорее я их… бросил. Трах-бах, водила с трассы, и сразу под откос… — Вадима почему-то затрясло; наверное, руки дрожали и раньше, и он просто этого не замечал — бежал и был сплошное собственное сердце, которое толкалось на свободу с частотой и силой взбесившегося дизельного молота. А сейчас вдруг такой колотун, что казалось, раскрошатся или выскочат зубы. Тело жило отдельно, само, тело стало скорей механизмом, чем-то вроде стиральной машины, прохваченной дрожью. — Ну вылез я как-то — куда мне?.. Мы вообще-то вроде с вами договаривались. Стрелять не будете… что, нет? — как будто бы пожаловался он.
— Так вы же сами стали первыми… На шахту полезли, не так? Между собой договорились бы сначала. — Носатый смотрел на него не со злобой, а как бы с неспособностью признать Вадима человеком. Не то чтоб Мизгирев в глазах его был зверем, но сидели они, разделенные холодовой плитой отчуждения, тяжелеющей с каждой минутой.
— Не знаю, не видел.
— А что ты видел? Зачем ты ехал-то сюда?
— Да вот чтобы вы расстреляли, наверное! Послали — поехал. За мир агитировать!
— Это чтобы мы, значит, сдались? — спросил «нос» не с ненавистью, а скорее с тоской невозможности сдаться.
— А с городом что будет, с городом?! — как будто безо всякого живого чувства вспомнил Мизгирев, переполненный диким ликованием спасшегося, слишком остро и больно ощущавший свое надсадившееся, налитое машинной дрожью тело, чтоб бояться еще за кого-то, за «всех». — Они вас обстреливать будут.
— А сейчас вы нас что? Не обстреливаете? Вообще-то вторую неделю уже.
— А это из пушек, из танков! Войска в Полысаеве, танки — не знаете?.. — толкнул из себя Мизгирев и застонал от боли, переполнившей и закружившей ему голову. — Чё-то мне поплохело совсем, мужики… Можно я тут у вас полежу?..
И, уже обезволев, кренясь, оплывая, выставляя ладони вперед, погружая их в пол, словно в воду, умостился на твердом, но начавшем вертеться полу и как будто бы вкручивался, увязал в понимании: здесь он, здесь, в Кумачове, по которому будут стрелять уже завтра. В голове его, странно единые, погасали два чувства: наконец-то он дома, живой, город принял его, приютил — и куда ему деться из города? Как?..
Криницкого давно уж было не поразить ни видом мертвых тел, ни их количеством. Но увидел вот этих двоих у крыльца — разъярился. Палисадник, штакетник, калитка, серокирпичный частный домик с голубыми ставнями, каких три сотни в Полысаеве. Муж и жена лежали у терраски, обвитой многолетним разросшимся плющом. А может быть, отец и дочь, таким измученным и старым казалось серое небритое лицо босого мужика в спортивных штанах и задравшейся майке. Березово-белые, крепкие ноги смотрящей в небо молодой красивой бабы бесстыдно и жутко-невинно раздвинуты. На снеговом лице чернеют брови и потускневшие полузакрытые глаза. В оскале лакомого рта мерцают стиснутые зубы.
Криницкий отвернулся. Тяготило не то, что «тайфуновцы» завалили двух мирных при нем, а вернее, под ним, да еще и в поселке, где только вчера схоронили погибших в забое шахтеров, а то, что это лишь начало и если это не пресечь, то все и дальше так пойдет. Дорожка из трупов потянется. Из поселка в поселок. За ним. За его мехбригадой железной. На него эти трупы запишут. Сам он, сам — на себя.
— Кто? — повел он глазами по ублюдочно вольной гурьбе добровольцев.
Молчат. Ухмыляются нагло. Как лисица в курятнике, скалятся. Будто, блядь, так и надо, затем и пришли. Блатата, шваль, отребье. Кар-ратели. Раз отведают кровушки — всё, не оттащишь, пирожное. Половина — блатных, половина — вон, бледных, растерянных.
— Языки проглотили? Зубов лишних много?
И Богун прихватил его тотчас за локоть:
— Не надо, полковник. Я сам розберуся. — И в глаза смотрит — давит, а главное, у самого в глазах вот это — опьянение силой и властью. Хочет сам этот кайф получать — осязать, что в любое мгновение можешь забрать чью-то жизнь. Царь зверей, мать его…