Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только что было ясно, решил: должен, да, должен деду, отцу, должен старым березам и облезлым перилам в подъезде, которые старше его и которые помнят его «вот таким», должен нынешним детям, которые ходят в его, мизгиревскую, школу, должен месту, стране своего заповедного детства. Только что было ясно, решил, а теперь, обезволенный, спрашивал: что он должен, кому? Что он может один? Сообщить кумачовским о страшном сужденном? Штирлиц, блин, Рихард Зорге, перебежчик в немецком мундире. А то сами не знают, не чуют уже… Постоять среди пыточного обреченно-глухого молчания всех? Разделить с ними что? Три минуты их жизни под небом, что готово обрушиться, словно кровля забоя? Получается, это не долг, а какой-то паскудный услаждающий корм для души: постоял на родной своей улице средь домов, обреченных на смерть, поклонился могилам и — капсула, орбитальная станция «Мир» и Земля?.. Это если придет вертолет и не влепят свинца по дороге.
Машина уперлась в незримый шлагбаум, и Мизгирев увидел, как из строя броненосцев разновеликими рывками выползает бээмпэ, с металлическим визгом и скрежетом обращается к их лобовому кормой и, выплевывая из кормы синеватые шерстяные клубы, проходческим комбайном устремляется вперед, тягачом тащит джип за собой. За хвостом загудела еще одна бронемашина, выползая на трассу, замыкая процессию, и колонна их вытянулась на степное приволье.
Вадим почувствовал себя не защищенным, а придавленным, еще сильнее стиснутым всей этой охранительной броней, не человеком, даже не бараном, а багажом, прихваченным ремнями безопасности к сиденью. За стеклянной плитой потекла бесприютная степь, с нагими перелесками, с кровавыми кустами краснотала, с синеватыми руслами балок, с неясными за дымкой женственными очертаниями обточенных ветром пологих холмов, сторожевых курганов, древних терриконов. Проплывали распаренные бархатистые пашни, кое-где уже сбрызнутые бледной зеленью всходов, и, закупоренный в бронекапсуле, он, конечно, не чуял живительных запахов мокрой, отогретой земли, распустившихся почек, перепрелой травы.
Он и видел немного из-под низкой плиты, просто помнил дорогу и как будто уже различал свой-чужой заповедный, затерянный город, неизменный и преображавшийся только вместе с природой. Терриконы «Марии-Глубокой», по рыжим осыпям которых бегал с пацанами и однажды едва не утоп в зыбуне, прямоугольные глухие башни-близнецы и стальные скелеты подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами, поставленные на попа бетонные коробки улицы Высотной, продувное ажурное колесо обозрения над парком летчика-героя Талалихина…
Неожиданно остро и больно он почуял дыхание кумачовской земли — аргиллитовых сланцев, песчаников, нуммулитовых известняков, перегноя и пепла гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, превращенных в крошащийся каменный уголь. Земля, изрытая наклонными и вертикальными стволами, магистральными штреками, воздуховодами, земля, впустившая людей на небывалую, немыслимую глубину и берегущая немые отголоски их безудержного хохота над анекдотами и шутками друг друга, — земля эта сейчас настороженно прислушивалась к ходу чужаков, оценивала тяжесть их машин, как будто бы принюхивалась к запахам нагретого железа и бензина, пытаясь угадать, откуда появились эти люди и чего от них ждать… и казалось, уже их отталкивала, а его, Мизгирева, магнитила, угадав своего уроженца по собственным крохам под ногтями того голоногого мальчика, что когда-то мечтал изучить ее недра. И Вадим вдруг почувствовал, что она не отпустит его.
Захотелось рвануться наружу и не то чтоб бежать от дохнувшей в лицо ему смерти, а пойти бездорожно, оторваться от всех, опуститься на землю и коснуться ладонью шершавой поверхности, поднести почерневшую руку к лицу и вдохнуть пресный запах оттаявшего чернозема, сладковато-прогорклую прель прошлогодней травы, а потом снова тронуть бархатистую землю, ощутить еле слышные восходящие токи и гладить ее, как живое, восприимчивое существо, уговаривая пощадить, не губить, отпустить. А быть может, он хочет остаться? А быть может, не надо вставать на колени и касаться ее? А не то ведь признает Вадима своим и тогда-то вот и не отпустит. Если свой, значит, должен разделить участь всех…
— Не волнуйтесь, Вадим Вячеславович, — словно что-то почуяв, повернулся к нему начохраны, не расстающийся с тяжелой телефонной трубкой. — Вся трасса надежно прикрыта. Через каждые два километра — блокпост ВСУ.
— Что, до самого города?
— Ну есть там на въезде такая… ну, скажем так, слепая зона небольшая. Но это вы не думайте — маршрут с той стороной обговорен. Они понимают, кто едет. — И замолк оттого, что идущая впереди бээмпэ передернулась и замерла… — Ну, понятно. Прими тоже вправо немного, — попросил он водителя будничным голосом.
Все и вправду смотрелось как обычная «пробка» с участием диковинной машины на гусеничной тяге: бээмпэ с мерзким визгом утюжила трассу, рывками огибая какое-то препятствие, и это тянулось, тянулось… Закипев в духоте, Мизгирев дважды выпустил «мать твою за ногу!» и вдруг увидел белый ЛАЗовский автобус, беззвучно проплывающий по встречке. Обыденно-усталые, тоскливые, угрюмо-недоверчивые лица пассажирок, неотступно-пытливые, ненасытные взгляды детей, смотревших на Вадима как будто бы с бесстрашной прямотою отвращения. Спокойствие взрослых изумило его. Тревога — да, но вопрос в глазах был «сколько можно?», а «не что с нами будет?», показалось ему. Словно самого страшного быть не могло, и дети их просили пить и писать, получая в ответ: «Потерпи», «Не вертись», «Ты можешь посидеть спокойно, я сказала!»
— Это что? — спросил он у начальника охраны.
— Автобус рейсовый, межгород. К родне бегут на запад, пока можно. Такая вот АТО. Стрельба пока еще по расписанию.
Колонна со скрежетом двинулась дальше. Неужели никто не боится? Да, похоже, и вправду страх смерти не может быть больше, чем сам человек. Всё говорят «адреналин, адреналин», а тут, наоборот, какой-то хлороформ. Это у стоматолога можно приготовиться к боли, а здесь… Какое-то спасительное отупение… Еще один блокпост — наверное, последний. Мешки с песком, солдаты в касках. Боевая машина поперла наверх. Сейчас они поднимутся на холм, и Мизгирев увидит башни-близнецы. Поднялись, и, не видя вокруг ничего, кроме серой земли, он услышал короткий отвратительный звук — как бы жалобный вопль железа. Бээмпэ впереди содрогнулась всем своим неожиданно легким приземистым телом и с каким-то несобственным, бычьим страдальческим ревом и густым, тяжким звоном, не выстояв, лопнула — то ли в низком невидимом брюхе, то ли где-то еще. Вадим видел вспышку со сварочной вьюгой, оторвавшиеся от брони и раскрывшиеся лепестки; они так быстро изменяли форму и размеры, что это вырвало из Мизгирева всякий страх и даже чувство связи с окружающим.
— Вниз, вниз, вниз!.. — заревел начохраны, в припадке пьяного радушия затиснув Мизгирева, и корма бээмпэ резко дернулась, отнеслась за пределы лобового стекла, и земля под колесами выгнулась, вздыбилась, заиграла, как мышцы реки, и Вадим вдруг увидел рыжеватую плоскость откоса, а потом — полыхнувшее белое небо и новый коричневый пласт, снова небо и снова невиданно близкую, штормовую, прибойную землю.
От жестоких хрустящих ударов он слеп, почти терял сознание и снова приходил в себя от боли, и это продолжалось, продолжалось, молотило его отовсюду, все никак не вколачивая до конца в черноту и как будто ошкуривая до нагой сердцевины, не убило и остановилось, и, лишившийся кожи, сквозь боль он почуял придавленность и тесноту… но откуда тогда столько света и воздуха?