Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У меня в голове не укладывается, что ты продаешь своего ребенка, – сказал он и тоже вышел.
* * *
Они не велели ей уехать, но не заговорили с ней, даже когда она повесила пальто в шкафу в прихожей, поставила сумку в своей прежней спальне. За ужином она сидела на своем прежнем месте за столом, и мать поставила перед ней тарелку, положила вилку, а отец передал запеканку, которую принес кто-то из соседей, но оба не сказали Мие ни слова, а когда она задавала вопросы – когда похороны? а они видели Уоррена? – отвечали как можно короче. Наконец Мия сдалась и принялась накручивать на вилку лапшу с тунцом. В холодильнике стоял целый штабель запеканок – косая башня завернутых в мятую фольгу жаропрочных стеклянных сотейников. Будто никто не знал, как себя вести перед лицом такой трагедии, только и мог состряпать тяжелейшее, сытнейшее, прозаичнейшее на свете блюдо – поплотнее, чтобы скорбящим было за что цепляться. Никто ни словом не помянул и даже не посмотрел на пустой стул Уоррена у окна.
Всё решили без нее – какие цветы, какая музыка, в какой гроб положить Уоррена (ореховый с синей шелковой обивкой). Тактично посоветовали Мие не выходить из дома – она, наверное, устала, сказали они, не хватало еще поскользнуться на льду, – но она поняла: они не хотели, чтоб ее увидели соседи. Когда Мия выбрала Уоррену рубашку и галстук – те, что он всегда выбирал, если его заставляли наряжаться, – мать выбрала другие, белую рубашку и галстук в красную полоску, которые купила ему, когда он перешел в старшие классы; Уоррен говорил, что похож в них на биржевого маклера, и не надевал их никогда. Оба ни словом не обмолвились ни об интересном положении дочери, ни о ее тяжелых обстоятельствах. Но когда они сказали, что на похоронах ей лучше не появляться – “Не хотелось бы, чтоб у кого-то сложилось ложное впечатление”, как выразилась мать, – Мия сдалась. Вечером накануне похорон собрала вещи. Из глубин гардероба выволокла старый вещмешок, взяла стеганое покрывало с кровати, несколько старых одеял. А потом на цыпочках прокралась через коридор в спальню Уоррена.
Постель его стояла разворошенная; интересно, заправит ее мать или просто оголит матрас, оголит комнату, все закрасит белым и притворится, будто здесь ничего и не было? Что они сделают с вещами Уоррена? Раздадут? Сложат в ящики на чердаке – плесневеть, и блекнуть, и стареть? На пробковой доске висела фотография, которую Мия подавала с документами в колледж: выцарапанные силуэты – они вдвоем, дети, карабкаются на гору шлака. Мия отцепила фотографию и тоже упаковала. А потом на столе нашла то, что искала: ключи от машины Уоррена.
Родители спали; мать по вечерам пила снотворное, успокаивала нервы, и щель под дверью их спальни была темна. “Кролик” завелся, гортанно заворчав. «“Порше” мурлычет, – как-то раз сказал Мие Уоррен, – а “фольксваген” как бы тарахтит”. Чтобы доставать до сцепления, пришлось сдвинуть сиденье вперед до упора: ноги у Уоррена всегда были длиннее. Мия переключила передачу, нащупала задний ход, и потемневший дом растворился в свете ее фар, а машина попятилась с дорожки.
Она ехала всю ночь и добралась до Верхнего Уэст-Сайда на рассвете. Ей раньше не приходилось парковаться на Манхэттене, и она десять минут кружила, пока не втиснулась на стоянку на 72-й улице. У себя в квартире она опустилась на чужую кровать и завернулась в лоскутное одеяло. Она знала: в следующий раз ей не скоро удастся поспать в такой удобной постели. Когда проснулась, предвечернее солнце уже опускалось за Гудзон, а Мие предстояла работа. В мешок отправилось только то, что она принесла с собой, только то, что взаправду ее: слишком узкая одежда, груда разноцветных свободных платьев из “Гудвилла”, несколько старых стеганых одеял, какие-то потертые простыни, горсть столовых приборов. Коробка с негативами и фотоаппараты. Модные платья для беременных, купленные Райанами, она аккуратно сложила и убрала в бумажный продуктовый пакет.
Закончив, села, взяла ручку и лист бумаги. Всю долгую дорогу из Питтсбурга она думала, что сказать Райанам, и в конце концов решила соврать. “Нелегко это говорить, а иначе не получается, – написала она. – Я потеряла ребенка. Мне ужасно стыдно и ужасно жаль. По нашему уговору вы мне ничего не должны, но мне кажется, что я должна вам. Здесь деньги – возвращаю вам плату за врача. Надеюсь, этого хватит – больше я отдать не могу”. Записку она положила поверх пачки купюр – девятисот долларов, отложенных с жалованья. Потом запихала их в груду платьев в пакете.
Обычный швейцар в тот вечер не работал, а поскольку Мия прижимала к себе пальто, ночной швейцар, кажется, не заметил ее живота. Взял посылку для Райанов, ни разу не глянув Мие в лицо, и она зашагала назад к “кролику”, припаркованному за несколько кварталов от дома. Ребенок в животе разок брыкнул ногой и перевернулся, будто устраиваясь на ночь.
Она снова ехала до зари, через Нью-Джерси и Пенсильванию, и в темноте за окном отщелкивали мили дороги. Когда занялся рассвет, Мия свернула с шоссе за Эри и катила, пока не отыскала тихую сельскую грунтовку. Припарковавшись подальше от обочины, она заперла все двери, перебралась на заднее сиденье и завернулась в свое детское покрывало. Ждала, что оно пахнет стиральным порошком, как дома, и приготовилась к натиску ностальгии. Но покрывало весь последний год пролежало на ее кровати нетронутым и не пахло ничем – ни пылью, ни чистотой, вообще без запаха, и Мия, натянув его на голову от солнца, уснула.
Она ехала всю неделю, как в лихорадке: гнала, пока ее не тормозило изнеможение, спала, пока не отдохнет и не сможет ехать дальше, плевала на часы, на свет и темноту, день за днем. Иногда останавливалась в каком-нибудь городке, покупала хлеб, арахисовое масло, яблоки, наполняла водой из фонтана галлоновую канистру, стоявшую на пассажирском сиденье. В своих пожитках она попрятала две тысячи долларов, что откладывала с жалованья и чаевых с самого приезда в Нью-Йорк: в коробке с негативами, в бардачке, в правой чашке лифчика. Огайо, Иллинойс, Небраска. Невада. А потом вдруг – кипящий вихрь Сан-Франциско, и Тихий океан заворочал перед нею серо-голубым и белым, и дальше ехать стало некуда.
* * *
Что еще тут рассказать? Мия нашла жилье – комнату на Сансет, в доме, где штукатурка была цвета морской соли; суровая престарелая домовладелица воззрилась на ее живот и только спросила:
– А через неделю-другую ко мне постучится взбешенный муж?
Последний триместр беременности Мия гуляла по городу, вдоль лагуны в парке Золотые Ворота, взбиралась на башню Койт, как-то раз переходила по мосту Золотые Ворота в таком густом тумане, что слышала, но не видела, как мимо проносятся машины. Туман так точно отражал состояние ее ума, что ей мерещилось, будто она гуляет в собственном мозгу, в дымке бесформенной всепроникающей эмоции – никак не уловить, но в глубинах маячат мысли, что пугают, являясь из ниоткуда, и растворяются в белизне, не успевает она понять, что это было. Домовладелица миссис Дилейни никогда не улыбалась, встречаясь с Мией в коридоре или сталкиваясь на кухне, но шли недели, и Мия нередко приходила домой и обнаруживала в духовке тарелку, а на столешнице записку: “У меня тут осталось. Неохота выбрасывать”.
Когда родилась Пёрл – не по сезону теплым майским днем, в больнице, роды длились четырнадцать часов, – Мия взяла у медсестры карточку регистрации рождения. Мия уже не первый месяц думала, как назвать этого ребенка, мысленно прочесывала толпы знакомых людей, книжки, прочитанные в школе. Ничто не подходило, пока она не вспомнила “Алую букву”[50], и нужное имя пришло мигом: Пёрл. Округлое, простое, цельное, как звон колокольчика. И, разумеется, она рождена в тяжелых обстоятельствах. Рядом, в графе “Имя матери”, она аккуратно вывела: МИЯ УОРРЕН.