Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть одно слово, вошедшее в нашу жизнь особенно прочно, лет на пятьдесят, а то и больше, быть может, на век, на два, а то и на пару тысячелетий. Оно вошло в повседневную жизнь, в наши беседы. Это слово — коммунизм. Все вертелось вокруг него, как когда-то все вертелось вокруг Бога и короля. У него было уже долгое прошлое. Это слово восходит ко временам Бабёфа и Кампанеллы, к инкам и Платону. Но теперь оно не просто означало абстрактную идею, некую опасность, некий риск, прекрасную мечту философа, временные потрясения. Слово это все больше сливалось с тем неизбежным будущим, за которое ручаются его пропагандисты. Впечатление было такое, что каменный стол постепенно превращается в бастион прошлого, в осажденную крепость, в обрывок прошлого, оторванный от будущего. Именно в 30-е годы мы начали подозревать, что услада Божья навсегда от нас отвернулась и что все моральные ценности, с которыми мы связывали наше имя, противоречат ходу истории.
Нет надобности скрывать: некоторые из нас считали, что нас ждут битвы и что к ним необходимо готовиться. Филипп, когда женщины оставляли ему какой-то досуг, не без удовольствия посещал массовые ночные празднества то в Баварии, то в Пруссии, где так красиво ходили колоссальные и очень дисциплинированные толпы, где так хорошо ладили между собой молодость и порядок. Ему было тогда где-то тридцать или сорок лет, и у него, как и у его племянника Жан-Клода, сына Пьера, двенадцати — пятнадцатилетнего подростка зарождалось чувство преклонения перед насилием. Филипп подбирал экземпляры газеты «Аксьон франсез», выпадавшие из рук разочарованного дедушки-католика. Семью-восемью годами раньше осуждение «Аксьон франсез» бордоским архиепископом, а затем и папой римским явилось для моего дедушки таким нравственным испытанием, которое не могут себе и представить люди нынешних поколений. Наверное, сравнить это можно лишь с потрясением, вызванным в наши дни во всем мире решениями XX съезда Коммунистической партии Советского Союза. Бог против короля — мир рушился. Только вот короля больше не было, а Бог правил по-прежнему. И мой дед подчинился. И еще больше погрузился в горестное одиночество. Филипп ни в какую монархию уже не верил. Поэтому у него на смену увлечению женщинами пришла вера в мужскую дружбу, в спорт, в нравственное здоровье, ключом к которому была сила и ее применение. Все это привело его в движение «Аксьон франсез», к «Молодым патриотам», с их начиненными свинцом палками, и «Королевским молодчикам», у которых Филипп стал одним из заводил.
До сих пор я больше говорил о Пьере, Жаке и Клоде, чем о Филиппе, моем кузене. Во-первых, Филипп был самым красивым из нас. Мой дедушка, его братья, мой отец, дядя Поль были видными, представительными мужчинами, но не красавцами. Что-то в них было чуточку смешное во внешности, в одежде, о чем я уже говорил. Примешавшаяся кровь Реми-Мишо и пригладила их, и вместе с тем нарушила родовую, несколько странную, но не лишенную величавости оригинальность. В облике Пьера, Жака и Клода уже не было ничего смешного. Но и ничего удивительного. Даже над Клодом никому и в голову бы не пришло посмеяться — разве что он сам — в связи с его поврежденной рукой. Все сыновья дяди Поля без труда нашли свое место одновременно и в своей эпохе, и в обществе. Однако Филипп намного превосходил всех их по тонкости и изяществу лица, по пропорциям тела, по невероятной легкости и свободе движений, идущей отнюдь не от ума, а только от какой-то гармонии, наполнявшей всю его личность, чем и объяснялся его успех у женщин всех возрастов и состояний, о чем мы уже говорили. В возрасте примерно тридцати-тридцати пяти лет, вскоре после того, как отец его, мой дядя Поль, занялся политикой, неколебимо придерживаясь с недавних, правда, пор республиканских и демократических убеждений, Филипп открыл для себя крайне правый национализм. Конечно, вы можете сказать, что он продолжил семейную традицию. И в каком-то смысле вы будете правы. Но и здесь все не так просто.
При всем разнообразии тенденций, составлявших коллективный дух семьи, я бы сказал, что на протяжении десяти или двадцати лет этот коллективный дух постоянно ориентировался на защиту свободы. С вековым опозданием, как обычно, все мы стали последователями Шатобриана. Мы остались по привычке на стороне Бога и короля, мы, конечно же, были за традицию, но в то же время и за свободу, за некий образ человека, почти за свободу духа. Как же произошла эта удивительная мутация? Да очень просто: под непреодолимым влиянием идей семейства Реми-Мишо, под влиянием Первой мировой войны и победы демократии над центральными империями, а также благодаря инстинкту самосохранения, который смутно подсказывал нам, что сила и власть, которые мы так давно почитали, в будущем достанутся таким, как Гитлер или Ленин, а не таким, как Сюлли и Людовик XIV, Кольбер и Лувуа, Виллель и Мак-Магон, Полиньяк и Меттерних, которым мы симпатизировали, но которые безвозвратно ушли в прошлое. Наши мотивы, конечно, не всегда были абсолютно бескорыстными, но хотел бы я знать, какие мотивы в ходе истории были абсолютно бескорыстными. Во всяком случае, мы оказались в лагере защитников той самой свободы, против которой не переставали бороться на протяжении веков. Вы уже видели, насколько моему деду была раньше неприятна свобода. Но пришло и для него время почитать ее и защищать. Дело в том, что раньше свобода отрицала наши идеалы. А затем она стала заключаться для нас в отрицании чужих идей. Было что-то комичное и вместе с тем, возможно, глубокое в этой эволюции наших воззрений. Наступательный фланг социализма был за свободу, пока она была нужна ему, чтобы бороться против нас. А мы были за сильную власть, пока надеялись сохранить ее в своих руках, чтобы бороться с социалистами. Крайние левые, пришедшие к власти в Советской России, отрекались от свободы, поскольку стремились к диктатуре во имя таких же тоталитаристских и исключительных идеалов, какие когда-то были у нас. А мы, побежденные, вынужденные обороняться, всеми силами старались затормозить рост новой веры, объявляли себя защитниками свободы индивида, ставшей нашим единственным спасением. Таковы были противоречия современного мира и наши собственные.
У дорогого нашего Филиппа тоже были противоречия. И он явно не был достаточно умен, чтобы разрешить их, поскольку, как ни отличался он от своего отца, он все же походил на него по целому ряду показателей и с физической, и нравственной точки зрения. Как я уже говорил, национализм в нашей семье был достаточно новой традицией. Мне могут возразить, что нужно же традиции где-то начаться. Совершенно верно. Вопрос в другом: была ли идеология «Аксьон франсез», смешанная с фашизмом, подходящей платформой для новых убеждений нашего утомленного своими победами на дамском фронте Филиппа. Эта идеология тоже страдала коренным противоречием, освободиться от которого ей не удалось и из которого вытекали все беды французского крайне правого политического фланга: будучи националистической, эта идеология искала свои идеалы и свою модель за границей, мало того — у врага. Филипп не переваривал и Бриана и Штреземана, к которым мы с Клодом питали симпатию и у которых мой отец — если можно говорить за покойников — наверняка нашел бы кое-какие из столь дорогих ему либеральных и прогрессистских идей. Филипп так же, как и Клод, хотел проявить некоторую независимость от семьи, от дедушки, от Пьера, женившегося на пруссачке. Он ненавидел традиционную пацифистскую Германию, поскольку читал газету «Аксьон франсез», орган крайнего национализма. Однако начиная с 1933 или с 1934 года все больше восхищался тем, что было у нее наихудшего: ее истерическими неистовствами, ее Zusammenmarschieren с ее безумными ночными гимнопениями, ее призывами к расправам, ее заботой о чистоте расы. Какой расы? Той, с которой по слепой и тупой традиции мы все время воевали, несмотря на симпатии и даже родство. Вы, должно быть, помните, что мы всегда смотрели в сторону Греции, Рима и вообще Средиземноморья. А у Филиппа только и было разговора что о варварах, ставших германцами, о расе белокурых арийцев, державшихся в стороне от средиземноморских гнусностей, от тамошней выродившейся культуры, от смеси цивилизаций, в которую он без разбору включал христианство, пришедшее с Востока, евреев, франкмасонов, радикал-социалистов, американскую демократию и парламентаризм — хотя англосаксонское и нормандское происхождение последнего не вызывает сомнения. Видите, как Филипп надеялся остаться, внеся кое-какую путаницу, хранителем семейных традиций? И как вместе с тем он отгораживался от нее, от ее покорности перед Церковью, от ее римского католицизма, от долгого отрицания ею национализма, от тесной связи ее с ремесленниками и крестьянами, от всего того, что было, несмотря на ошибки, глупости, а порой и безрассудство, ключом к пониманию моей древней семьи, то есть некой идеи неотделимости друг от друга Бога, вселенной и человека, а также следует добавить, даже если это может показаться смешным, — неколебимой верности сильному в своей простоте представлению о коллективной и индивидуальной нравственности.