Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как же иначе? Всем скопом новую жизнь строим. Помогать должны друг другу. Ну давай, не тяни…
И вдруг мне захотелось раскрыться перед ними. Открыться до конца: люди же…
— Слушайте, братцы, коль хотите услышать правду обо мне. Жить мне осталось с гулькин нос. Что такое эксдермация, вы знаете, так вот, я к ней приговорен. За что? — спросите. За дело. Ничего не могу сказать. Хотел рассказать всему народу о том, кто и как людей мучает, кто кровь по капле пьет, кто довел страну до голода и нищеты…
— Ладно, хватит выступать! Надоела эта демагогия! — сказал Кончиков и встал с койки. — Снимай штаны и ложись на пол.
Это было для меня неожиданным.
— Саша, — сказал я как можно спокойнее. — Зачем ты так…
— Снимай, говорю, сучара, посмотрим, чем ты ублюдка заделал Нюрке…
Как только он произнес эти слова, так в глазах моих потемнело, что-то сильно зажглось в груди и я что есть силы ударил Кончикова костылем по башке. Он упал. Распластался с открытым ртом, и кровь хлестала из его головы: должно быть, я пробил ему череп. Его напарник, увидев происшедшее, метнулся к дверям, я почему-то крикнул ему: "Постой!", но он пробкой вылетел из комнаты, и дверь осталась распахнутой настежь. Дверь я прикрыл. Я почему-то верил, что Кончиков жив. Я оторвал от простыни кусок материи и стал перевязывать ему голову. В один миг повязка стала багровой. Я долго искал у него пульс, и, по мере того как не находил, рыдания, беспомощность и полнейшая растерянность повергли меня в отчаяние.
— Помоги же, Господь, не может быть, чтобы он умер. Не может быть. Я же не хотел… — шептал я.
К моей великой радости он приоткрыл глаза и попросил пить.
Я ринулся за стаканом, налил воды и поднес к его губам.
— Прости меня, Саша, я не хотел, прости меня, — залепетал я, — хочешь, убей меня.
Кончиков слабо улыбнулся:
— Чем ты мне, сучара, приварил? — он тихо это сказал, но я все равно понял.
— Костыльком, Саша, костыльком. Показать тебе этот проклятый костылек? — я вытащил костыль из газеты и повертел им перед его лицом.
— У меня в сумке флакон. Налей грамм сто.
Я вытащил из его сумки плоский флакон и налил ему в стакан. Судя по запаху, это была самогонка. Он выпил и сразу преобразился. Я не ожидал такой перемены. Правда, он тут же едва не упал. Я поддержал его, и он сел на стул.
— А где Боб? — спросил он.
— Сбежал, — ответил я, понимая, что он спрашивает о своем товарище.
— Ты — человек, — сказал Сашка. — Я бы на твоем месте меня добил и закопал. Кому я нужен? Кто меня будет искать?
— Хочешь, живи у меня? — неожиданно выпалил я.
— Спасти меня хочешь?
— Я себя спасти хочу. Ты не дослушал меня. Хочешь, я о себе расскажу? У меня с Анной ничего не было. Я ее из-под колес электрички вытащил. Она с маленьким кинулась под поезд, а я догнал и сбил ее с ног, а то бы в клочья. С тех пор припаялся я к ним. Я человек верующий, Саша. Ты в Бога веришь?
— Верю, — тихо сказал Кончиков. — Мы там все верили в Бога. Только он наш защитник и наша надежда.
— Так как же тогда ты Бога своего закладываешь?
— Дай еще выпить. Чой-то голова кружится.
Я налил ему еще.
— Ты полежи. Хочешь, «скорую» вызовем?
— Ты что? Я тут нелегально. Сразу спеленают. Поеду я к себе.
— Хочешь, я Анну позову?
— А где она?
— Я им отдал свою квартиру. Мне все равно крышка. Деньги тебе нужны?
На глазах Кончикова выступили слезы. Он повернулся к стенке и тихо зарыдал.
— Еще капни.
— Ты лучше поспи. Давай-ка я тебя уложу.
Он не сопротивлялся. Я уложил его на свою койку, а сам сел за столик и написал коротенькую записку: "Еще раз прости меня, родной. Оставляю тебе ключ, если захочешь уйти, запрешь, а ключ положи под половичок".
Я вышел на улицу. И на мгновение ощутил в себе радость свободы. Подвал становился для меня невыносимым. Мне во что бы то ни стало захотелось с кем-нибудь побыть, кому-то рассказать о себе, просто с кем-нибудь поговорить. Я сел в трамвай и поехал, сам не знаю куда. Вдруг я сообразил, что нахожусь в районе, где жила Любаша.
Дверь Любаши я вычислил по окнам. Постучался.
Каким же теплом, светом и нежностью обожгла она мою приговоренную кожу. Я даже не заметил, как она оказалась у меня на руках, такая теплая, нежная и доверчивая. На ней почти ничего не было. Она, должно быть, успела сунуть ножки в туфли на высоком каблуке: ненавижу себя коротышкой! Узкий диван жалобно мычал и назойливо скрипуче постанывал. Любаша мотала головой, и я не мог понять, чего она хочет. Потом я спросил, чего она показывала мне головой, она засмеялась:
— Я хотела, чтобы ты перенес меня на стол. Не из-за скрипа, нет. Я люблю заниматься любовью на краешке стола, чтобы немножко свисать. Но это еще успеется. А сейчас за дело, мой славный. Я счастлива, что ты сейчас прочтешь кое-что из нероновых размышлений. Вот листочки. Читай, а я пока сварю кофе. Я стал читать:
"Карудий. Сейчас повсюду пытаются стереть с лица земли идеал. Говорят, будто идеал угрожает миру похищением красоты. Греков побуждал к прогрессу идеал совершенства. И этот идеал ими был реализован. А потом они насытились гармонией, и от частого повторения свободный дух красоты был стерт. Стоики, эпикурейцы, неоплатоники стали вести схоластические споры о том, что есть красота, забыв про жизнь, про истинное в жизни. Они пытались преодолеть холодное дыхание смерти. Они не хотели убивать, а жизнь настаивала: 'Убей'.
Нерон. Я не просто художник, я созидатель. Единственный, кто создает жизнь-искусство. Я, как и Калигула, чувствую себя одиноким, когда не убиваю. Мне хорошо только, когда я с теми, кто еще не мертв, но уже близок к смерти. Только эта близость и создает некґтарный трепет души, без которого нет ни великой трагедии, ни актерского искусства!
Никто мне не докажет, что язык фламинго и язык патриция различаются по вкусу. Но величина — другое дело. Когда я Тагиллину предложил отведать измельченный язык казненного Сципиона и сказал ему, что это и есть языки первоклассных моих попугаев, он сказал: 'О лучезарный, это, должно быть, были гениальные попугаи! Можно было бы построить тьму силлогизмов, а затем с важным видом заключить: эрго, нет разницы между фламинго и человеком. Невиновных нет. Убивать можно и тех и других. Даже лучше, когда и тех и других. Одного оттуда, а другого отсюда. О лучезарный, как ты мудр и справедлив!
Карудий. Греки достигли определенного совершенства цивилизации. Однако даже совершенство неспособно противостоять скуке потребления, скуке беспощадного паразитарного повторения, когда один съедает другого. Для того чтобы поддерживать в цивилизации душевный жар, требуется нечто большее, чем конституция, гласность, демократия и рыночные отношения. Нужна еще и фантазия, нужен дар приключений, поиск новых совершенств, новых идеалов. Я вижу порочность формулы: государство должно быть отделено от искусства, а искусство — от повседневной суеты и праздности.