Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пожрать, егеря, рать любимая царя?
Сначала устремим взгляд на полотно: зеленая дама с чувственным ртом и голыми ребрами, вылезшими из кожи, болотная фея, изменчивый друг, загадка зеленая, скрытая в коже холста, я грустен, как твой драгоценный каблук, и немы мои и ничтожны уста! Бьется сердце, рука ищет между Бичевской и прелюдами Шопена, пускает двадцать четвертый, он летит стремительно к солнцу, и никак не достигнет его, раскроем набоковское «Ultima Thule», но «все равно это не приближает меня к тебе, мой ангел, на всякий случай держу все окна и двери жизни настежь открытыми, хотя чувствую, что ты не снизойдешь до старинных приемов привидений, страшнее всего мысль, что поскольку ты отныне сияешь во мне, я должен беречь свою жизнь».
Вздох. Фото ушедших.
А пожрать?!
Сегодня у нас буйабез, которым полковник должен утереть нос пожилой хозяйке ресторана в Остенде, где он укрывался после убийства итальянского премьера Моро, премьер сидел в кресле и читал, а полковник подкрался сзади, обхватил его за шею и засунул в мешок. Хорошо идет, черт побери, не Моро, нет, это самое… шабли, которым на виноградниках Шабли пажи графиню уе…блажали. Итак, бухнем воды в кастрюлю, доведем ее до остервенелого кипения, затем откроем ножом много-много рыбных консервов в томате (севрюга предпочтительна), раскалим добела сковородку, швырнем на нее масло и лук и поджарим до посинения (чтобы не подгорел), а потом скоком запулим рыбу в кипяток, опрыснув винным соусом, и туда же жареный лук, присовокупив к нему паприки, крупной соли, шафрана. Затем откроем холодильник, закроем глаза и начнем слепо (и даже зло) метать в кастрюлю все, что попадется под руку: ошметки сыра и колбасы, скукожившиеся от старости сосиски, огрызки сала, хлебные корки, сохраненные на случай третьей мировой, чеснок, маслины, очищенные томаты. Бросать, пока в кастрюле не образуется густая жижа, потом плеснуть туда стакан кородряги – в этот момент желательно появление на кухне какой-нибудь сисястой, с которой можно рвануть по стакану. Потом напустить воды в ванну, залезть туда, испытывая необъяснимую грусть, вытянуться, как труп в гробу[68], легко обмыть волосатую грудь и долго смотреть через воду на ступни с раздвинутыми пальцами – они вырастают до гипертрофированного уродства Гулливера, вот посмотреть бы так на пятки, вдруг по богатству рельефа они превосходят самые диковинные уголки мира?
Влажный шлеп по кафелю (как рукой по заднице голой бабы), и снова ощущение тоски от перехода из тепла в прохладу, нелепое вытирание полотенцем (оно дергается между ног, как вцепившийся в гениталии зверь), затем махровый халат, длинный, как горская бурка. На тахте развалиться, распустить телеса, раскрыть альбомы художников. Московские хлебцы, одноцвет, пол-лимона мякотью вверх, клешня рака, свисшая со стола, как рука у заснувшего гостя, гроздь винограда черного, бокал красного вина, оно темнее, чем рядом лежащий гранат. Голландской даме скучно: после длительного туалета, завязав некую белую косынку, у которой явно есть особое название, в зеленоватом кафтане, отороченном белым мехом, она дрессирует рыженькую собачку, а та служит, стоя на задних лапках. Камеристка инфанты Изабеллы, тонкий кусок мяса с золотой корочкой, отрезанный от огромного мясища, на блюде замерли две рыбы – серо-синяя и с красной чешуей, помидоры в высокой банке и голова гуся, рядом фазан с багровым пятном на голове и разрубленная свинья, превращенная в окорока. Далее прогулка по брейгелевской зиме, где красные кирпичные дома, красные кафтаны, рыжие лошади и собаки платья… Но лучше всего – снег, особенно когда бредут охотники с красными собаками (у красной собаки твоей на губах заколдованных пена), силуэты ворон на силуэтах деревьев, внизу на коньках муравьи-человечки, вдали снежные горы и красные-красные «мукузани», «ахашени», «негру де пуркарь» и «кодру» – не капнуть бы на светлые вельветовые брюки.
Почему жизнь к концу, как бегун у финишной ленты, вдруг дико убыстряет свое движение?
В МГИМО учили, что на часах возле Крымского моста время стрелки железные движет, и минута прощального тоста приближается ближе и ближе.
Ну как не пить: поступал на юридический, ставший потом западным, сливались и разливались шесть лет, в итоге диплом специалиста по международным отношениям стран Запада, нечто резиновое, правда, с иностранным языком. Чего нам только там не читали! И марксизм-ленинизм под всеми возможными гарнирами, все вариации истории партии и всех историй как бледного отражения истории партии, все виды права (какое право?), детский лепет о советской и зарубежной литературе (сжечь!) и, конечно же, фиктивная политэкономия фиктивного социализма.
Оставили на всю жизнь дураком, все прошло мимо, Бердяев, Плутарх, Флоренский, – сколько их, гениев! Кормили жидкою похлебкою, но зато добились своего: вырастили верноподданных серых мышей, всегда готовых, как пионеры, подчиняться и делать карьеру. Шесть лет беспробудного пьянства принесли бы больше пользы, чем все эти лекции, вполне закономерно, что никто из имовцев не ушел в диссиденты (на Запад сбегали, и в иностранные шпионы неплохо шли, там же платили!), никто не написал ничего путного, – только служили, делали карьеры, смело колебались вместе с генеральной линией. И потом, уже за границей, вся эта компашка наливалась жиром вместе с толстозадыми женами.
Дипломатические диалоги (петь под гитару со всхлипом).
Ну и публика, аж противно стало – глоток. А чем ты сам лучше?
Главное, что ничего не изменилось, все те же хари. Конечно, в начале пятидесятых мы были еще глупы или делали вид – ведь кое-кого из умников быстренько вышибли во время слияний и размежеваний факультетов и институтов[69]. Но пилось тогда отличнейше, и в пьянстве терялись и совесть и страх, эрзацы дружбы вечной и такой же вечной любви сияли над облитыми пивом и водкой столами ослепительными звездами. Однако, профукали студенческие годы, товарищи! и пусть не дрожат в обиде старческие щечки, услышав нечто вроде «Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, выбыл из партии он дряхлым, увы, стариком» – профукали!