Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я люблю ЦСКА, люблю «Спартак», люблю Россию! Ты мой гость – всё будет красиво!
Затем он закинул в рот щепоть насвая, отчего его и без того резкие движения сделались совсем развинченными, и предложил немедленно познакомить Печигина со всеми своими друзьями, явно давая понять, что они не абы кто, а самые важные здесь люди и Олегу крупно повезло, что у него есть возможность завести такое знакомство. Но Печигин спросил, нельзя ли отложить это до завтра, и до Рустема дошло, что гость устал с дороги.
– Всё, ухожу, ухожу. Отдыхай. Всё будет завтра. Если что нужно – спроси Рустема.
Он закрыл за собой дверь, и Олег остался один. В комнате кроме топчана был еще сундук с пирамидой курпачей на нем, почти достигавшей потолка, и ободранный буфет с несколькими битыми чашками и целой галереей чёрно-белых фотографий, окружённых искусственными цветами. Пластмассовые цветы наводили на мысль, что все люди на снимках, включая детей и даже младенцев с сосками, уже умерли. Другими украшениями комнаты служили выставленные в буфете пустые коробки из-под конфет и висевший на белой стене календарь пятилетней давности с японками в кимоно на фоне пагод, водопадов, цветущей сакуры и прочей роскоши. Японки с их фарфоровыми улыбками показались Олегу почти такими же необъяснимыми и нелепыми в этой убогой комнате, как русские нищенки в Комсомолабаде. Но смотреть на них ему долго не пришлось – лампа под потолком сначала померкла, погрузив комнату в вибрирующий сумрак, а потом погасла: подача электричества кончилась. Олег лёг на топчан. Курпачи пахли слежавшимся войлоком, их запах обволакивал, затягивал в свою духоту, в сон…
Утром он проснулся от коровьего мычания, которому примерно через полминуты отвечало блеяние овцы. Этот диалог длился и длился, точно у овцы с коровой был спор, чьё слово будет последним, и он мог продолжаться бесконечно. В комнате ещё держалась ночная прохлада, но за окном уже исходил жужжанием тяжёлых мух литой неподвижный зной. Завтрак (овощи и рис) принесла Олегу в комнату Динара. Она была босая, в простом коштырском платье, и вместе с городским лоском с неё сошёл за ночь весь ореол распутства, теперь она ничем не отличалась с виду от любой из местных женщин. Потом появился Рустем и повёл Печигина знакомить с окрестностями и друзьями.
Показывать в кишлаке было, конечно, особенно нечего, но Рустем так размахивал руками и интригующе улыбался, качая головой, точно в запасе у него была невесть какая невидаль. Низкие, без фундаментов, светло-коричневые одноэтажные дома стояли по обе стороны единственной улицы, а в промежутках между ними открывались поля или просто незасеянное плоское пространство, уходящее к горизонту, заросшее пожухлой травой. Оцепенелая на жаре бесконечность просвечивала здесь со всех сторон, сквозила через каждую дыру в дуване. Оттого, что все постройки были такими низкими, не успевшая ещё выцвести с ночи голубизна неба сходила почти до самой земли, начинаясь над плоскими крышами, до которых можно было, подпрыгнув, запросто дотянуться рукой. Под этим близким небом редкие встречные, в основном старики, выглядели издалека совсем маленькими, пригнутыми к земле; приближаясь, они вырастали в размерах, но не приобретали той значительности, которая даром даётся горожанину, а жителю района незнакома и недоступна. Рустем представлял Олега каждому как своего друга из Москвы. Сплошь покрытые морщинами задубевшие лица стариков были слишком изношенными, не годящимися больше для выражения ничего, кроме усталости от долгого труда жизни, и всё-таки они скалили в улыбке редкие зубы, брали обеими руками протянутую руку Олега, немного держали, потом отпускали. Один даже вполне внятно произнес: «Здравствуйте», но всё равно казалось, что слово «Москва», мелькавшее среди коштырских фраз, значит для них не больше, чем название какой-то бесконечного далёкой от Земли звезды.
По дороге к пустырю за домами, где вечером будет свадьба, Печигин и его провожатый миновали тракторную станцию, во дворе которой стояли две груды ржавого железа, когда-то бывших комбайнами, пара разобранных легковушек и трактор. Над входом висел выцветший плакат со слабо узнаваемым изображением Народного Вожатого и фразой, заканчивающейся восклицательным знаком. От нечего делать Олег поинтересовался, что она означает.
– Она означает: каждый человек поэт, и поэзия отблагодарит его за это, – без запинки ответил Рустем.
– Что-что?!
Рустем повторил слово в слово, подтверждая убеждёнными кивками то ли верность перевода, то ли своё безоговорочное согласие с лозунгом.
– А почему это висит здесь?
– Не знаю… А почему нет? – Рустем не видел в этом ничего особенного. Потом всё-таки предложил объяснение: – Директор станции сам писал стихи. Он очень любил эти слова Народного Вожатого, всё время их повторял, потом велел сделать этот плакат.
– А где он теперь? – спросил Олег, потому что безлюдный двор станции был больше похож на свалку мёртвого металла, чем на мастерскую.
– Уехал в столицу в институт поступать.
– В столице есть литературный институт?
– Зачем литературный? Он в институт управления поехал поступать, большим начальником хотел стать, самым главным. Но не прошёл по конкурсу, теперь на рынке торгует.
С точки зрения Рустема, такой поворот биографии явно был вполне обычным и не нуждался в пояснениях. Может, коштырам вообще всё равно, чем заниматься, подумал Печигин, – писать стихи, ремонтировать технику или торговать на рынке?
– Ну ладно, а что эти слова, по-твоему, значат?
– То и значат: каждый человек – поэт. И ты, и я, и все мои друзья тоже. А Народный Вожатый – самый главный поэт.
– Все твои друзья – поэты?
– Конечно. Они стихов не пишут, но это неважно. Они поэты по жизни. Понимаешь?
– Как это?
– А так, – уверенно ответил Рустем. – Они любят, чтобы всё было красиво.
Друзья Рустема собирались на пустыре, где уже стояли два ряда столов, а в стороне кипели на огне четыре чана таких размеров, что в любом из них можно было сварить человека. Друзей было семь или восемь, все в узких чёрных брюках и остроносых ботинках, с чёлками до бровей под Брюса Ли. Одни сидели в тени на корточках, лениво и презрительно сплевывая насвай, другие прохаживались вдоль ограждавшего пустырь дувала, поглядывая на суетившихся у котлов женщин. Когда подошли Рустем с Печигиным, все собрались, и Рустем стал знакомить Олега, каждого из друзей называя своим братом. Олег сперва и вправду подумал, что они все родственники, и лишь после третьего «брата» понял, что братство значит здесь не кровную связь, а закадычную дружбу. Им было лет по двадцать пять – тридцать, не больше, но, здороваясь с Рустемом, они очень солидно обнимались, похлопывали по спине и прикладывались щекой к щеке. Только Мансур, самый низкий и коренастый, с тяжёлым, похожим на боксёрскую перчатку лицом, с потными блестящими морщинами на лбу, был заметно старше, лет, наверное, под сорок. Пожав Печигину руку, Мансур спросил, глядя на него снизу вверх и щурясь то ли от солнца, то ли от презрительной злости:
– С самой Москвы, говоришь?