Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Драка — веселие русского народа. В драке — радость отлыниванья от забот, от дела», — думал капельмейстер.
Правда здесь и сейчас, в оперной драке, ему внезапно почуялось нечто жуткое, неразрешимое. Одобрят ли мрачноватое новшество зрители?..
Долго тянуть мрачную мелодию было невозможно.
Поэтому на сцену снова — по воле царственной либреттистки и давшего волю своим мечтам капельмейстера — выступил Василий Боеслаевич и бодро запел. Потом снова выбежали его друзья, Фома с Потанюшкой, и сперва поговорили, а затем спели вместе с Боеслаевичем трио. Быстро так и чудесно спели...
Далее шли два вокальных квартета. И оба в подвижном темпе.
Заключался первый акт дуэтом Василия Боеслаевича и любезной ему Умилы. Вслед за Умилой — опять неожиданность. После трех мажорных квартетов и трио — медленная печальная мелодия в простеньком ре-миноре. А уж после минора — конец первому акту...
Небольшой перерыв пошел Фомину на пользу. Краем рукава промокнул он пот, успел подстроить скрыпицу, мигнул флейтам-кларнетам, перекинулся парой-тройкой слов с виолончелями.
Занавес не опускали. Декорации слегка переменили, кое-что просто отодвинули в сторону, и на сцену снова высыпал, а потом застыл в нетерпении народ, ждущий пира в палатах Боеслаевича. Следовало начинать второй акт. И здесь…
Здесь чуткое Евстигнеево ухо уловило звон дальнего колокольчика.
Где-то рядом с театром (или уже по самому театру) бежал долгожданный отрок с несмолкаемой серебряной трелью в руке.
Сердце оборвалось и укатилось куда-то под кресла: императрица!
Фомин не знал — начинать или нет. Хотел повременить, хотел задержать начало второго акта, но, увидав, как напряглись музыканты, как тяжко им дается непредусмотренная пауза перед первым аккордом, — взмахнул смычком.
Балет был и в начале второго акта. Никакой разговорной дребедени! Всё скажут и выразят — музыка и пантомима.
Легкий шумок позади дал знать: матушка государыня, пожаловав ко второму акту, уселась в принесенные кресла, слушает, смотрит.
Руки капельмейстера дрогнули: «Ну, как собственных слов сразу она не обнаружит?.. Ну, как — не дождется произнесения заветных мыслей? Скорей, скорей! К монологу Боеслаевича! Его-то — не трогал. Богатырь обращается к бирючам теми самыми словами, что выведены были рукой государыни...»
Торопясь, Фомин скомкал конец балета: он непроизвольно ускорил темп, и весь оперный народец, алкавший пира, со сцены как ветром сдуло.
Дальше все припоминалось как в горячке: дуэт Амелфы и Умилы, дуэт Василия и Амелфы... Третий акт... В нем же номеров — семь. Снова вступление, опять хор гостей... После — трио: Сатко, первый посадник и Чудин. Затем еще трио и квинтет. Наконец дуэт Василия и Амелфы. Vivo, vivace, живо, живей!..
Только перед четвертым актом сердце встало на место, капельмейстер успокоился.
Предстояли сцены народного гнева.
«Идет сила новгородская, окружили посадники и люди новгородские широкий двор Василия Боеслаевича. Выбивают они широки вороты из пяты, валятся на широкий двор».
Из слов этих вылепилась преприятнейшая сцена — с балетной пантомимой, с хоровыми паденьями и взлетами, с непривычной, его самого удивившей, сотканной вроде из народных песен, а на самом деле полностью им сочиненной музыкой.
Тут был вершок оперы!
В ликовании капельмейстер стал тихонько разворачиваться к залу.
Хотелось, чтобы чувства, в нем бурлившие, передались зрителям, передались сидящей в зеленых чудных креслах государыне императрице.
Полуобернувшись, не прекращая игры и управления оперой, в сторону тех кресел он слегка и поклонился...
Креслы были пусты!
Матушка Екатерина покинула Эрмитажный театр, не дожидаясь окончания оперного спектакля.
Четвертый и пятый акт пролетели как во сне.
Опера завершалась торжественно. Однако даже мерно-величественная испанская чакона, каковую умело положил он в основание русского народного хора, дел не выправила. В зале, за спиной, вдруг открылась и черной пустотой медленно потянула вниз — пропасть.
Вспорхнул смешок. Жидко зааплодировали.
То был провал.
Откушано накануне вечером было немало, а более того — выпито. Голова гудела раскатисто: котлом, оркестровыми литаврами. Изо рта в нос узкими струйками залетал винный прогорклый дух. Вставать не хотелось, а надо было: близился полдень. Не открывая глаз, Александр Васильевич Храповицкий нашарил колокольчик, позвонил. В спальню величественно вступил камердинер.
— Подай памятную тетрадь. Да рази не видишь? Худо барину. Рассолу бы, что ли, принес, скотина...
Тут похмельному почудилось: свинтилась крышка подземного люка и широкое его трехспальное ложе, сперва медленно, а потом все быстрее вертясь, к люку тому поехало...
Пивал Храповицкий нередко. Гулял широко, с размахом. За что время от времени государыня ему и пеняла.
— Что же ты етто, разбойник, что ж ты етто, Секретарь Васильевич статс-Храповицкий, из-зо мною творишь? Мало тебе моей печали? Мало слез?
Иногда о его страстишках догадывались податели жалоб и просьб: прятать следы гульбы, пудрить щеки, скрадывать царапины Храповицкий не привык.
Вот и недавно произошел пренеприятный казус.
Некий тамбовский помещик в не весьма приличном заведении был Александром Васильевичем крепко бит. А наутро к нему же самому с жалобой на неизвестного буяна и явился. Дальше что? Рассмотрелся тамбовец и охнул. Подивился тесноте мира сего. Сперва кинулся в драку, потом обнялись, поцеловались, выпили мировую. А там снова разодрались и опять — жалоба. Теперь уж самому Канцлеру.
Правда, при всем при том дела государственные удерживал статс-секретарь твердо.
День за днем, месяц за месяцем, год за годом исполнял он великие и малые, серьезные и не слишком поручения императрицы. В нарочно заведенной памятной тетради — в журнале — успевал отмечать всё имевшее отношение к делам двора.
Придворный театр занимал в его записях не последнее место. Все, что имело отношение к деяниям театральным, отмечалось Храповицким с особым тщанием. Отмечались не одни лишь слова и события, но также и чувства, кои испытывала матушка государыня, посещая спектакли, оперы, маскерады.
Утром пасмурным, утром ноябрьским, капая рассолом на бумагу и глядя с сожалением на следы зря пропадающих капель, поискав в чернильнице древесных жучков и навек уснувших осенних мух и не найдя оных, Александр Васильевич статс-Храповицкий записал:
«27 ноября 1786 года. В Эрмитаже играли в первый раз “Боеслаевича”».