Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако такая «Русская книга песен» была делом дальним.
А пока суд да дело — обуяла Львова еще одна мысль: дать некоторым из русских песен сценическое воплощение! Каким-то образом водвинуть песни в театральное пространство, в театральный репертуар. Вот только как?
Об этом он как раз и размышлял, когда представили ему новоиспеченного Болонского Академика, мастера композиции Евстигнея Ипатовича Фомина.
— Думаете ли вы, милостивый государь, кроме названных вами ораторий и пиэс инструментальных — еще и о создании опер?
— Только об них сейчас и думаю, — не слишком любезно ответил Фомин.
— А какого роду мелодии для наполнения сих опер использовать решили?
— Сам толком еще не знаю...
Нелюбезности нового своего знакомца Николай Александрович приметить не захотел. Мысли его враз наполнилась иным содержанием, побежали в другую сторону. «Вот и новейший сочинитель явился! Только б не испортили его наши обрусевшие, наши приторные италианцы!»
Фомина же первая встреча с Николаем Александровичем впечатлила мало. Был он всецело погружен в своего «Боеслаевича». Но чем больше Фомин эту оперу разрабатывал, чем больше музыкальных отрывков к словам матушкиным прилагал — тем сильней разнилась опера от того, что тогда имело успех в российской столице.
Как-то так случилось, что для «Боеслаевича» оказывались подходящими одни хоры да ансамбли! А где ж сладкозвучность арий, где бесконечные solo, каденции и распевки италианские? Где бережно оттеняющая задумки государыни легонькая танцевальная музычка?
Ничего этого не осталось и в помине.
За словами государыни — вдруг сдвинув их в сторону, вбок — нежданно-негаданно проступил сам Великий Новгород: с крутыми законами и клубящейся меж них вольницей, с долгим оканьем и холодновато-таинственным распевом Северов, с набатным звоном, треском ломаемых заборов, топотом тысяч ног.
По временам казалось: все, что выпорхнуло из-под пальцев, — полностью противуречит тому, чего, ждала от неизвестного сочинителя матушка государыня! Даже и худшее еще казалось: не императрица и даже не собственный разум — а музыка руководит им! Музыка ведет и властвовует, и над Петербургом царит!
Фомин испугался: эк его в сторону зашвырнуло! Далеко, слишком далеко ушел он от первоначального замысла: и матушкина, и своего собственного. И особливо в том месте, где новгородцы, вывалив скопом на улицы, грозили отрешить, а затем скинуть в Волхов ненавистного посадника.
Ух! Ух!
Впрочем, музыка была сочинена стремительно: «Боеслаевич» внезапно запел, задвигался. За тем движением последовали репетиции и прямо на них — подгонка музыки под певцов, ругня с театральными чинушами, с недоуменно вскидывающими бровки и посмеивающимися в усы иноземными музыкантами, с узнавшими себе внезапно цену лакеями...
Но и это осталось позади.
27 ноября 1786 года опера «Новгородский богатырь Боеслаевич» придворной труппой на сцене Эрмитажного театра была представлена!
Певцами, оркестром и хором Фомин управлял сам.
Быстрым шагом и как всегда, чуть сутулясь, вышел он к оркестру. Оркестр сидел сбоку от сцены, почти впритирку к ней.
В руках у капельмейстера — скрыпка, смычок. Оборотясь, глянул он в зал, поднял скрыпку, выдержал паузу, отвел смычок в сторону, взмахнул им...
И побежала по креслам и скамьям, по всему Эрмитажному театру, залетая на чердаки, опускаясь в подвалы, никому доселе неведомая музыка!
Ре-мажорная увертюра выметнулась вверх легко, свободно.
Увертюра была простой. Для истонченного слуха — так даже и слегка подражательной, следующей италианским образцам. Однако слышалось в увертюре и русское веселье, далеким эхом отзывалась русская тоска.
Фомину, который, попутно с управлением оркестром, исполнял партию первой скрипки, казалось: чего-то этой наскоро выструганной увертюре недостает...
Тут же — и совсем не к месту, поперек музыки собственной — вспомнилась ему увертюра к глюковскому «Орфею». Отгоняя от себя звуки чужой увертюры, Евстигней вдруг понял, что не так, верней, чего в избытке в его собственной увертюре.
«Глюкова увертюра — как военная побудка. Будто тревога по фрунту пробежала... К Орфею, к его истории сия увертюра отношения имеет мало... О музыке самой оперы — тоже почти ничего не возвещает. А вот сама по себе — чудо как хороша. А у тебя, Есёк, увертюра слишком сильно за оперу цепляется. Сама же по себе — запоминаема слабо. Учесть сие... Учесть, исправить...»
Он давно выучился играть и думать, думать и играть. Ум его словно разделялся надвое. И одно другому ничуть не мешало.
Слышал он генеральское покряхтыванье и легкие дамские смешки в партере, слышал, как спустила нижняя струна «до» у одной из виолончелей, слышал биение собственной крови в шейной жиле, в том месте, где скрыпка прилегала к ключице. Но при всем при том — неотрывно следил за развертываньем музыки, верно указывал вступления оркестру...
Увертюра к «Боеслаевичу» была недлинной.
Что и не позволило мыслям о ней перейти в расстройство нервов.
«Надо бы еще увертюру укоротить... Да в самом конце — каверзу какую подвесить. Чтобы все от неожиданности ахнули...»
Увертюра кончилась. Начался первый акт. После вступительных тактов, слегка оборотясь, Фомин еще раз скользнул взглядом по залу.
Государыни императрицы все не было. Не бежал впереди чистый отрок, не взлетал на бегу, подобно ангелу Божию, на вершок по-над полами, не будил серебряным колокольцем спящих. Не выносились пока и предназначенные для высочайших посещений кресла. По рассказам людей знающих, кресла те выносились за минуту до появления императрицы, ставились прямо в партере.
«Как же особых мест для государыни не предусмотрели?.. Эх... Придет ли?.. Одобрит ли?»
Тут капельмейстер вновь перекинулся на оперу. Ведя за собой оркестр, заиграл на скрыпице.
Первый акт был задуман дерзко, неожиданно и начинался балетом.
Причем балет был привешен не сбоку, не был сторонним для оперы, а представлял собою кулачный бой. На сцене выгородили (и применимо к случаю украсили) новгородскую улицу Рогатицу. Прямо на ней Василий Боеслаевич тузил наседавших на него бородачей.
По краям сцены волновалась балетная чернь.
Тут в помощь Василию Боеслаевичу выскакивали Фома и Потанюшка. Всех дураков и дур гнали они с театра вон. Музыка ликовала, искрилась.
Здесь еще одна неожиданность: когда зрители уж попривыкли к веселой драчливости и ждали спокойно новых балетных вывертов, Фомин сделал паузу, и оживленную балетную музыку завершила мрачная, тяжелая кода.
Потрясение от той тяжести было велико! Он и сам не знал, отчего вдруг в сцене, где царствуют бодрость и воинственный дух, сперва в голове его зазвучал, а потом перенесен был на сцену — мрак, даже ужас.