Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ровных листах тонкой фанеры дед Яков мастерил некие подобия объёмных репродукций, обрамляя их рамками из нарезанных полосок грубой, толстой дубовой коры; создавал марины без красок, из подручных материалов, отходов озера и мусора, которого в лесу всегда хватало, создавал берега, используя маленькие, разноцветные ракушки; затемнял, пропитывая древесной смолой небольшие обрывки плетёных верёвок, складывал их в миниатюрные бухты, напоминавшие бухты корабельных канатов на палубах парусников, смолой же, как и ракушки, приклеивал к фанере, вырезал из осины маленькие корабельные штурвалы, мочил их в воде озера, а затем сушил под палящим солнцем, чтобы дерево штурвалов потрескалось и состарилось, вырезал якоря из консервных банок и скрещенные гарпуны из станиоли; поверх художеств, на тонкий слой тёмной смолы, сыпал звёзды из мельчайших частиц бутылочного стекла, которое толок, как тётушка Лиз кусковой сахар; химическим карандашом наносил на непросмоленную часть фанеры фарватеры, рифы, мелководья, иногда используя для этого и остывшие чёрные угли костра. По завершении изделия выглядели, как плоды многодневных, кропотливых стараний ребёнка десяти-двенадцати лет от роду.
В один из приходов на озеро я принёс деду Якову две старые мышеловки, с тем, чтобы облегчить ему ловлю грызунов для таксы с мечтательными глазами; неспособная поймать даже полёвку, она всё так же отказывалась от рыбы, развлекаясь лишь ловлей жуков да вспугиванием кузнечиков, которые выстреливали у неё из-под носа, словно выдернутые прозрачными небесными нитями небывалой эластичности. Я застал его в озабоченности, вызванной поведением таксы. Она стала много спать, намеренно переворачивая тележку, чтобы оказаться на боку, просыпалась усталой, апатичной к свету, а в редкой стремительности её появилась надломленность, как в коротком полёте треснувшей стрелы.
Вскоре, в одну из ночей, когда дед Яков спал рядом с ней в густом, тёмном шёпоте леса, она умерла, не дожив даже до осени. Думаю, что будучи по природе своей собакой охотничьей, но оказавшись не в состоянии реализовать властные позывы инстинктов, двигавших её мускулами и сухожилиями, она, скорее всего, умерла от тоски, подобно тому, как умирают трудоголики, разбитые параличом.
В четырнадцать лет я сломал вторую кость, берцовую кость левой ноги, сломал, когда с подростками крутил сальто на больших терриконах песка новостройки, и если на руке видимых изменений при переломе не наблюдалось, она просто повисла плетью, то на ноге в месте перелома сразу взбухла тёмно-синяя шишка, вокруг которой разлился багровый кровоподтёк, а, кроме того, в момент приземления, я услышал внутренним слухом явственный хруст в коленном суставе. Скорую помощь вызвала моя учительница истории, оказавшаяся неподалёку со своим мужем, но скорая не приехала, и в больницу меня отвезла милицейская машина с тремя молодыми сержантами. Мы подъехали прямо к крыльцу приёмного покоя, и двое из них осторожно, с обеих сторон, подхватили меня на руки, занесли внутрь и посадили на приткнувшуюся к стене каталку, и один из них отправил санитара за врачом; они не оставили меня до тех пор, пока врач не появился.
С этим переломом я пролежал в больнице две недели, и это было только начало: сутки я не ел, потому что желудок превратился в дрожащее гнездо тошноты, принимая только воду. Тогда я и заметил, что зрение человека голодного чрезвычайно ясно воспринимает мир вокруг, в особенности цвета мира, которые становятся предельно насыщенными, и возникает понимание, что этот синий и есть синий, этот красный и есть красный, а не тот, что ранее, в сытости, за красный принимал, Ходить я не мог, потому что в больнице не хватало костылей, а, может, даже не было вовсе, те, кто передвигался при помощи костылей, говорили, что их принесли домашние, и подростки постарше носили меня на руках; именно тогда, в грязном больничном туалете, в стенах, с отколовшимся кафелем, где воздух щекотал и раздражал ноздри концентрированным сверх всякой меры запахом хлорки, я начал курить.
Почти каждую ночь мне снилась лесная тропинка и камни, которые мне всё труднее было носить, ибо двигался я только при помощи рук, в горизонтальном положении, как умершая такса, снился дед Яков, который на пятый день моего пребывания в больнице, явился ко мне в палату, пахнувший дымом, рыбой и хвоей, и поставил у койки самодельный сучковатый костыль, с набалдашником, замотанным байковой тряпкой, чтобы не натирал подмышку. Я просыпался, чувствуя себя калекой, и молча слушал призрачные потрескивания, присущие всем строениям в тихой темноте, вбирал слухом бумажное шуршание больной кожи, редкие стоны и судорожный храп, неразрывно связанные с запахом лекарств и запахом больных тел. Через неделю загипсованная нога начала нестерпимо чесаться, и вскоре это перешло в ежесекундный зуд, особенно донимавший меня в области икры; медсестра, замученная мной, но тронутая моей четырнадцатилетием сединой, принесла мне длинную деревянную линейку, которую можно было просовывать под гипс через верхний, разработанный уже раструб, напоминавший раструб голенищ ботфорт, но туда, где зуд был особенно нестерпим, линейку просунуть не удавалось; я думал, что, скорее всего, это были блохи.
Мать и отец чередовались в приходах ко мне, покупая газированную воду и заливая понемногу под гипс, что приносило кратковременное облегчение; приходили они в одно и то же своё время, и перед приходом каждого из них я старался не курить. Я тяготился односложными, повторяющимися разговорами, вопросами, на которые приходилось повторять ответы, тяготился тщетным поиском живости в нашей скованности и нередко, после ухода одного из них, сознание моё бурлило диким, взрывным и стремительным звездоворотом невысказанного, сдерживаемым, а потому распирающим. Тётушка Лиз, напротив, посетив меня несколько раз, приносила успокоение, вырабатываемое истинной верой и гармонией, будто религия вручила ей невидимую лонжу на канатоподобных путях этой жизни. Тётушка Лиз подбирала и приносила мне книги из богатейшей библиотеки своего мужа, который, помимо ежедневного профессионального отслеживания, выявления и исправления ошибок в газете, в словах, омографах и омофонах, правки неточностей и нестыковок, обладал обширной эрудицией, перманентной любознательностью в истории древности, да и в истории человечества и естествознания в целом, и мой разум, как новорождённый плод, выплеснулся в сияющий, переливающийся мир многовековых человеческих мыслей и фантазии, мир, вооружавший точностью фактов и разоружавший романтикой преданий.
Погрузившись в этот мир, я стал понимать отца, скрытного и нелюдимого, который посредством географической карты создал свой собственный мир, и отнюдь не жадность, а именно скрытность не давала ему делиться с другими богатством своего мира, его безграничной глубиной и, пожалуй, ещё неверие, взращенное тщательно скрываемой ранимостью, неверие в то, что люди посчитают его мир прекрасным. Опираясь на доктрины теологов, он, безусловно, был демиургом, но, как и все они, нёс в себе слом свободной мысли, ибо был полностью пленён своим миром, и я не представлял, каких усилий ему стоило выстаивание за токарным станком по девять часов вдень. И вот, никуда не выезжая из города, заключив в себе тотальную жизненную некоммуникабельность, склонившись над географической картой, глухой к реальности, на просторах воображения он мог передвигать страны севернее или южнее, западней или восточней, углублять или измельчать океаны, крошить льды или насылать зной, возрождать мастодонтов и птеродактилей, владеть ночным солнцем и дневной луной, и никто не знал, где он, ибо не было скорости более быстрой, чем скорость его передвижений, не было власти более полной и ненаказуемой, чем та, которой наделил себя сам.