Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потянулись дни тупого, бессмысленного рабства. Он бы покончил с собой, но для этого тоже нужны силы. Так прошел месяц, два, может, три или пять. Время и пространство давно потеряли свой цвет, вкус и протяженность. Однажды, разбирая машины, он подобрал отломанное ветровое зеркальце и поднес его к лицу, как обезьяна подносит заинтересовавший ее предмет. И долго вглядывался в бородатое, худое, с глубокими прорезями морщин лицо незнакомого злого старикашки с блеклыми, слезящимися глазами. Теперь он думал только о том, что еще один день прошел без дозы. Жизнь возвращалась. Тупая, безвкусная, черно-белая жизнь, плоская и бессмысленная, не отбрасывающая тени. Как грубо намалеванный задник в театре. Немая. Совершенно немая жизнь. Он словно оглох. В его раздавленный мир не проникал ни один звук. Герман даже не мог припомнить, что когда-то музыка заполняла его до краев.
Он еще не понимал, зачем нужно жить, но боль, невыносимая зубная боль во всем теле, уже отпустила, хотя и не ушла, а затаилась, как зверь. Злые твари потихоньку истаяли. Руки и кишки перестали дрожать, предметы уже не прыгали перед глазами, как взбесившиеся кузнечики, а мысли могли цепляться друг за друга, пока еще как калеки костылями.
Хуже всего было во сне. Там, в этих бесконечных лабиринтах небытия, он, как падишах, имел все. Возлежал на мягком шелковистом ложе в тенистом саду. На ветках раскидистых деревьев грациозные птицы покачивали своими переливающимися хвостами в такт легкому ветерку. А в руках он держал хрустальную стрекозу. Нет, не стрекозу, а шприц. Он делал легкое движение, спрыскивая из иглы пробную каплю, подносил драгоценную ношу к раскрытому сгибу руки, и в тот самый великий момент, когда тонкое жальце иглы должно было лизнуть изголодавшуюся вену, кто-то грубо тряс его за плечо, и он просыпался. В слезах, с бешено бьющимся сердцем. Не находя рядом никого. Это был его персональный соглядатай, его мучитель, смотритель райских садов, прогоняющий из этих светоносных кущ всякое ворье. Садист.
Однажды Герман наконец услышал. Он так удивился, что даже потрогал свои уши. Раньше он не задумывался, что эти мягкие оттопыренные тряпочки для чего-то нужны. Это была песня «Битлз» «Хей, Джу», которую мерзкий мексиканский Джо любил так, словно Маккартни написал ее специально в его честь. Джо крутанул ручку магнитолы, и песня, хрипя и ныряя среди помех, хлынула из динамиков старенького радиоприемника. Герман удивленно слушал эти незнакомые звуки и вдруг вспомнил все. Водопадом хлынули на него свежие и цветные воспоминания: концерт Маккартни в Окленде; консерваторский дворик; задумчивая сероглазая девушка с пепельной косой и тонким, вытянутым лицом испанской инфанты; без всякой причины продырявленный маминым шилом «Девятый вал» и родное, усталое лицо старика с благородной седой гривой. Он стоял как громом пораженный: «Господи, какая же я скотина! Спасибо тебе, что наказал меня так жестоко. Я клянусь, больше никогда, ни грамма, ни понюшки, ничего! Только дай мне вернуться, дай вырваться из этого ада. Господи, если ты есть на свете, помоги мне, идиоту».
Потом он отчетливо, хоть и пунктирно, вспомнил, как оказался на свалке, как мчались они с Флором по извилистой дороге. Как Флор вытаскивал его из машины, как заплетающимся языком о чем-то спорил с огромным мексом у каких-то сараев. Потом Флор наклонился к другу и прокричал: «Прости меня. Ты все равно скоро умрешь. Это хуже, чем больница, но лучше, чем тюрьма. Я не могу вешать на себя твои долги». Герман почти не слушал приятеля, он глупо улыбался и пребывал в приподнятом настроении. Золотые рыбки недавнего прихода скользили по краям его сознания и нежно щекотали внутренности. Он знал, что за подкладкой куртки у него спрятано сокровище. Чистейший кок с чистейшим «герычем». Он Гера, и тот гера. Они друзья. Вам и не снилось покачаться на таких качелях. Восторг — отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Это для избранных.
Кто-то втащил Германа в сарай и бросил одного. Пленник змеей отполз в дальний угол, достал шприц и, лихорадочно перетягивая руку, даже засмеялся в предвкушении прихода. Вперед! Сто тысяч раз! Восторг отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Вдруг посреди этого великолепия все наполнилось страшным гулом, словно на комнату спикировал гигантский реактивный истребитель. Ветхая стена сарая рассыпалась трухой, в пролом синхронно впрыгнули два стройных черных воина без лица и легко двинулись к распростертому на полу Герману. Ужас страшными судорогами прошел по телу несчастного, но оно ему уже не принадлежало. Один из грозных пришельцев скользнул к его ногам и сомкнул их железной хваткой своих черных ступней, а второй с черным копьем в руках ловко зажал голову Германа, наступив ему на волосы и не давая шелохнуться; он сосредоточенно примерился и замахнулся, метя огненным наконечником копья прямо в сердце этого маленького, никчемного человечишки. Но на самом пике этого смертоносного взмаха, когда держащая копье рука уже готова была грянуть вниз и вонзиться в сжатое ужасом бедное человеческое существо, мрачный посланец дрогнул, словно услышал чей-то приказ, нехотя отвел копье и переглянулся, хотя на их лицах не было глаз, с напарником. В ту же секунду оба отступили, повернулись и пружинистой походкой близнецов разом двинулись к пролому в стене и скрылись в кромешной тьме преисподней, так газанув на прощание, наверное, с досады, своим реактивным двигателем, что у Германа лопнули перепонки. С тех самых пор он и не мог услышать ни одного звука, кроме противной человеческой речи, мерзкого кваканья поганых двуногих придурков. В комнату вбежали обеспокоенные шумом мексы, но увидели только корчащегося в судорогах и бьющего ногами по полу изможденного, жилистого нарка. Даже пролом в стене ловко затянулся сам собой. Тот, кто прислал ему свою черную метку, был уже снова далеко.
Герман опустился среди жарких вонючих покрышек на колени и заплакал. Он вспомнил, что он человек, вспомнил, как его зовут. Смутно и томительно сделалось ему на душе.
Картина мира была еще не закончена. В ней, как в недособранной картонной мозаике, отсутствовали некоторые пазлы. Он начал приглядываться к другим труженикам свалки и даже попытался заговорить с ними, но мексиканцы держались обособленно и, кроме односложного «угу», в разговоры не вступали. Он стал прислушиваться, приноравливаться ко всем звукам вокруг, к шуму большого города за стенами свалки, к гулу самолетов в небе, к тягучему, порой похожему на песню испанскому говору вокруг. Английский здесь знал только Джо, который был старожилом свалки, ее ветераном, охранником и боссом.
По вечерам Герман стал выходить из барака, чтобы послушать радио, примостившись у открытых дверей сарайчика, где жил бригадир. То, что он услышал, потрясло его. На свете шел 1993 год от Рождества Христова. Он был в затмении, в плену у кока с герычем и в рабстве у свалки больше двух лет!
Об изменениях, происшедших с ним, быстро доложили какому-то неведомому начальству, и на свалку пожаловал старший бригадир — красивый, холеный молодой мексиканский джентльмен в белоснежной рубашке с короткими рукавами, светло-серых брюках и легких кожаных мокасинах. Он о чем-то лениво перебросился с Джо, подозвал Германа, спросил его, кто он и откуда, озадаченно почесал затылок и уехал. С этого дня его стали лучше кормить, и однажды Джо повел его под душ, вернее под шланг. Мылся ли он хоть раз за это время? Герман не мог припомнить. Сунутый ему в руки огрызок мыла вдруг страшно рассмешил его. Герман с таким наслаждением мылся и фыркал, что даже, не осознавая того, запел во весь голос от счастья. Его тело пело и играло, оно жадно дышало всеми открывшимися порами и звало к жизни. Остальные бросили работу и слушали его песню на неизвестном варварском языке, смеялись и показывали на него пальцем, как на диковинного зверя, который вдруг заголосил явно человеческим голосом: «Скажите девушки подружке ва-ашей, что я ночей не сплю, о ней мечта-а-ю. Что всех краса-а-виц она милей и кр-а-аше, давно хотел призн-а-аться ей, да слов я не наше-ел!»