Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она думала, что он “дух”, – он очень заботился о своем теле. У него развивался катар, и вопросы аппетита, желудка, бессонницы занимали его чрезвычайно. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, – он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, – он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, – для него всякая женщина была Антониной Ивановной.
В первые годы она своими письмами делала его таким, каким любила. Он действительно становился ее. Но седина, болезни, бессменная тоска, успех и вся вообще сумятица и трудность даже самой “блаженной” из блаженных жизни не дали ему удержаться на той высоте, на которую она поднимала его. И тут между ними наступил разрыв.
Он постепенно привыкал к этому и не увидел или почти не увидел его. Но настал день, когда и Надежда Филаретовна внезапно его осознала. Надежда Филаретовна была не из тех, которые примиряются, уступают, прощают, подлаживаются, закрывают глаза, – она оборвала сразу и навеки.
Ее многомиллионное состояние, сделанное ею и покойным мужем, собственной энергией, умом и трудом, в это время было уже не тем, что двенадцать лет тому назад. Чайковский же зарабатывал, и зарабатывал хорошо, собирался купить дом. При ее прямоте и правдивости ей не нужен был повод, чтобы разорвать, но пошатнувшиеся ее дела оказались поводом. Она написала Чайковскому, что больше помогать ему не будет.
“Не забывайте и вспоминайте иногда…”
Но разве нельзя было продолжать писать друг другу хоть изредка? Разве денежная помощь ее была единственным основанием их переписки? – ничего не понимая, думал он.
Что-то, казалось, переполнило внезапно чашу ее знания о нем. Наступил день, когда она, тринадцать лет его знавшая, узнала о нем последнюю правду – от собственного брата – и вычеркнула Чайковского из своего сердца. Потеря шести тысяч в год сейчас уже не была для него катастрофой, – это была только крупная неприятность. Он ответил на ее письмо немного высокопарно, но хорошо, – и на это письмо уже не получил ответа. Это его мучило. Он написал еще раз. Молчание. Он прождал полгода, пытаясь через сына ее, женатого на его племяннице, узнать, неужели она так-таки оставила его? Он не узнал ничего. Вернувшись из Америки, в июле 1891 года, он обратился к Пахульскому с длинным письмом, он умолял его, чтобы тот сделал так, чтобы она вновь обернулась в его сторону. Она не обернулась.
Она была старше его на девять лет, но почему-то, когда он думал о своей смерти, ему казалось, что она переживет его и будет где-то близко от него. На ее руках умер Венявский, которому она скрасила последние дни. Теперь он остался один и в смерти и в жизни. “Блаженство” кончилось. Осталась обида.
С ею подаренными эмалевыми часами он не расставался.
Это, может быть, был фетиш. Когда приходилось отдавать их в чистку, он бывал беспокоен. После приезда из Америки он опять жил в Майданове, на даче, которую снимал. Было лето. Ответа от Пахульского все не было. И вот однажды под вечер, когда окна в доме были раскрыты (а он носил блузу, и не было карманов), часы украли с его письменного стола.
Он заметил это, когда, ложась спать, собрался их завести. Немедленно была послана телеграмма в Москву, в сыскную полицию. На следующий день приехал сыщик. Чайковский не вышел к нему, с сыщиком говорил Алеша. Чайковский лежал у себя в комнате при спущенных шторах – от слез и бессилия он переходил внезапно к такой страшной злобе, что лучше было к нему не входить.
Неужели действительно так-таки все было кончено и даже слабый вещественный след единственной в мире дружбы не уцелел? Алеша ночью пришел его успокоить: сыщик обещал перевернуть вверх дном весь уезд.
Только в сентябре удалось найти вора. Это был молоденький паренек, удивительно милый, добродушный и глупый. Он сознался во всем, оговорил двух сообщников, которых в день кражи в Майданове вовсе и не было. Потом повалился Чайковскому в ноги и сказал, что взвел на себя напраслину; Чайковский не знал, что и думать, просил сказать, где часы, обещал вознаграждение. Парень оказался истериком, в участке он подробно рассказал, как влез в окно, как стянул часы, перочинный ножик и колоду карт. А затем опять начал путать, просил отпустить его, уверял, что часов не видел.
Майданово вдруг опротивело Петру Ильичу. Он решил бросить его, купить наконец дом в Клину.
– Мне здесь с каждым днем тошней и тошней.
Пора наступала подумать о прочном, старческом прибежище.
“Про черный день” откладывать он не умел. Опять и даже больше, нежели раньше, он делал долги. И снова дом был не куплен, а снят, большой двухэтажный дом, стоявший на этот раз не в парке, не среди дач, а на окраине Клина. Вокруг были огороды и пустыри; зимой сквозь голые деревья сквозила плоская деревенская даль. Внизу жил Алексей с семейством, наверху – Петр Ильич. С детства любимый Людовик XVII висел на стене среди других гравюр и фотографий; фотографии он любил и по тогдашнему обычаю развешивал их тесно одну подле другой. И Надежда Филаретовна была здесь, в высокой, неуклюжей своей прическе, и все друзья – мертвые и живые.
На столе лежал теперь Спиноза с карандашными пометками, а на фортепиано – любимые партитуры Моцарта, когда-то подаренные Юргенсоном. И опять одна комната была отведена для Боба. Весной Боб, его два кузена, неразлучный новый его друг – Рудя Буксгевден, Володя Направник приезжали сюда “зубрить” перед экзаменами. Иногда Петр Ильич возил их – “четвертую свою сюиту” – в Москву. Каждый выезд стоил ему не меньше пятисот рублей. У него был обычай – всюду платить за всех: это доставляло ему удовольствие, и не только за Боба, за Колю Конради, за Модеста (который всю жизнь жил наполовину на его счет), за Лароша – но и за людей во много раз богаче его. Он мало что привозил с собой из заработанного в путешествиях.
За славой, а главное – за деньгами приходилось ездить и по России, и по загранице. “Пиковая дама” – единственная – делала его временами богатым человеком. По России он иногда ездил с удовольствием: Тифлис и Киев заменили для него Москву, где со времен Сафонова все стало ему чужим, из Москвы он вырос, как вырастают из старого платья. Зато к Петербургу вернулся душой – Петербург был уже не тем, что прежде: Направник и вся дирекция выказывали ему всяческое уважение, он был принят там как первый в России композитор; там жил Модест, там жили музыкальные друзья – не очень близкие, как Корсаков, и очень дорогие сердцу – как Глазунов. Там, наконец, в Училище правоведения учился Боб. И Петербург его любил теперь… Впрочем, где его не любили? Он становился самым любимым всюду, куда ни приезжал. И когда он вспоминал прием в Одессе – самый страстный, самый безудержный восторг, какое-то сплошное стенание вокруг него (его сажали в кресло и несли на руках, ему целовали руки, в оркестре был сплошной туш, рыдая, ему читали приветствия в прозе и стихах, тут же сочиненные), когда он вспоминал Одессу, становилось несомненным, что он достиг всего, чего можно было достичь.
А чужие края становились ему все более несносны. Каждый раз, когда в Эйдкунене из скверного русского вагона он пересаживался в превосходный немецкий, он давал себе клятву “в последний раз” уезжать из России; он ходил в уборную плакать, чтобы не видели пассажиры, над тем, что ему суждено мыкаться по свету до смерти? Зачем? Он не мог ответить на это. Но в Гамбурге ставили “Онегина”, в Праге “Пиковую даму”, и надо было ехать. Он был известен Европе как симфонист, теперь он становился ей знаком как оперный композитор.