Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отпрянул от Селестины в ужасе и замешательстве, а она рассмеялась тихим сочувственным смехом и отпустила свою грудь; на миг мне померещилась, что грудь заколыхалась от хаотичного движения, происходившего внутри нее, но затем под воздействием гравитации она приняла свое естественное, безобидное положение и затихла. Левой груди Селестины, как тебе уже известно, я отдавал предпочтение – она была больше размером и покладистей (вообще левая грудь обычно больше – видимо, это связано с сердцем, с тем, как оно качает кровь), но теперь ее отягощали символы и смыслы, не имевшие отношения к тем метафорическим грузам, которые этот многострадальный орган привык нести на себе. Грудь вдруг расплылась у меня перед глазами – почти кинематографический эффект, – а вместо нее возник стремительный круговорот образов – бурдюк, гнездо, яйцо, юрта, улей, и каждый из них причинял мне страдания; в конце концов от полного эмоционального истощения меня пробрала дрожь.
– Теперь ты тоже это знаешь, правда? Теперь ты тоже знаешь, – сказала Селестина, сосредоточенно, с любопытством наблюдавшая, как меня колотит.
Ничего я не знал. По вполне очевидным причинам я не мог поверить своим ушам – в самом буквальном смысле. Мне пришло в голову, что звуки, которые, как я думал, я услышал в груди Селестины, мои слуховые инструменты не просто пассивно воспринимали, а воспроизводили сами. Разве нельзя их было запрограммировать на имитацию этих звуков? Вряд ли вычислительный и креативный ресурс моего слухового аппарата ограничивался обычным функционалом. Мог Ромм совместно с Элке разработать этот невероятно изощренный план с целью свести меня с ума, а точнее, обмануть, чтобы я помог Селестине еще глубже погрузиться в безумные фантазии?
Взгляд у Селестины был такой добрый – нет, даже всепрощающий, как у святой, – без труда выражал одновременно сострадание, понимание и теплоту, и я просто не мог высказать свои претензии к тому, что, очевидно, являлось для нее катексисом почти священного порядка. Опять же я продолжал слышать насекомых, мне даже казалось, они говорят со мной, вот только что говорят, я не разбирал.
Зато разбирал, что говорит Селестина.
– Теперь ты понимаешь, почему ее нужно отрезать. Нужно сделать это, пока они не расселились повсюду. Времени у нас мало.
Она говорила мягко, ласково, без всякого страха. Меня встревожило это “мы” – конечно, моего одобрения и поддержки Селестина искала во всем, и тут ничего удивительного не было, но в данном контексте слово “мы” имело какой-то зловещий привкус, почуяв который я, наверное, даже изменился в лице.
– Я хочу, чтобы ты сделал это сам, – продолжила Селестина. – Зачем доверять такое кому-то другому? Мы говорили об этом, и вот время пришло.
Вряд ли молодым парам приходит в голову, что в один прекрасный день они заговорят, используя разные тональности – шутя, от безысходности, с остервенением, – о том, чтоб убивать или увечить друг друга. Сейчас много пишут о практике и этике эвтаназии, о том, как один супруг отключает другого от розетки, когда медики уже не дают надежды, о том, что муж может сопровождать жену в клинику “Дигнитас” в Цюрихе, где ей предстоит умереть, – и такая система отлажена, а мы с Селестиной частенько обсуждали гипотетические акты насилия в отношении друг друга, лишь отчасти связанные с преклонным возрастом, старческой немощью и легкой смертью. Она кастрирует меня, а я отрежу ей грудь – обе операции легко совершить с помощью столовых приборов, они всегда под рукой. Она задушит меня кушаком от старого банного халата, а я заколю ее остророгой титановой статуэткой, врученной мне в награду за брошюру “Консьюмеризм в кино”. Мы примем смертельную дозу барбитуратов и ляжем вместе в постель, держась за руки, как Стефан Цвейг, автор “Вчерашнего мира”, и его молодая жена в бразильском городе Петрополисе. Каждый день мы беспечно изобретали подобные сценарии, и это вошло в привычку – все начиналось как жесткий стеб, в котором соревновались два суперизощренных ума, а предназначен он был, вероятно, для того, чтобы абсорбировать отраву обычных будничных тревог, непонимания, ревности, обид и микропредательств, но с годами эти разговоры превратились в попытку отгородиться от смерти и, приняв невыносимый факт собственной бренности, все-таки вынуть смертоносные столовые приборы из рук случая и запереть обратно в ящик.
Теперь ты, наверное, начинаешь понимать, какие обстоятельства слились воедино и сформировали наш гештальт. Сначала я потакал Селестине, желая разобраться, впадает ли она в маразм или осознанно развивает некую фантазию, добровольную галлюцинацию, замешанную на уникальном случае апотемнофилии, а теперь я полностью переселился в пространство этого замысловатого психоза. От Селестины нельзя было просто отгородиться, вот что плохо. Она искушала, гипнотизировала, и ты поддавался ее чарам.
Вечерний поезд Париж – Мюнхен отбывал в 20:05, на нем нам предстояло проделать первую часть пути до Будапешта. Мы решили ехать на ночном поезде City Night Line Schlafwagen Cassiopeia со спальными вагонами немецкого оператора “Дойче Бан”, а потом пересесть в австрийский скоростной Railjet, который и доставит нас в Будапешт, на вокзал Келети, ведь Селестина с некоторых пор боялась летать, вернее, боялась, что перепады давления в салоне самолета растревожат маленьких пассажиров ее желудка. Многочасовое путешествие на поезде мы, не стану отрицать, предпочли и по другой причине: транзитный маршрут был своего рода военной хитростью, ведь в поезде есть время поразмыслить, чтобы как следует обосновать цель нашего путешествия, добавить этому предприятию правдоподобия, которого ему явно не хватало. Ведь хочется спросить – и тебе тоже наверняка хочется, – насколько же безумной оказалась Селестина и насколько безответственным я, превратившийся в соучастника ее безумия. Она так убедительно описывала подробности своего недуга и окутывавшей его тайны, что все это приобретало весомость, материализовалось – так создается реальность в блестяще написанном романе или завораживающем фильме: ты, конечно, не веришь, что дело обстоит именно так, но есть непререкаемая правдивость в их органичном мире, она захватывает тебя и втягивает почти физически. Как-то в Лос-Анджелесе – Киноакадемия пригласила меня на вручение “Оскаров” в том году, когда они учредили специальную награду за философское кино, – я пережил маленькое землетрясение, кажется, всего четыре и шесть десятых балла. Совсем небольшое землетрясение, однако осознав, что земля под моими ногами неустойчива, находится в движении, я пришел в ужас и долгое время потом отчетливо ощущал, как земля угрожающе трясется. Это ощущение до сих пор живет во мне, может настигнуть в любой момент – некое особое головокружение, ставшее частью моей физиологии.
Селестину можно сравнить с таким землетрясением. И с ЛСД-трипом, когда где-нибудь в бруклинском магазинчике тебя внезапно накрывает и все цвета переходят в зеленую область спектра, глаза твои превращаются в “рыбий глаз”, искажающий все в поле видимости, звуки становятся пластичными, а время бесконечно трансформируется, и ты понимаешь, что реальность – не абсолют, а лишь продукт деятельности твоей нервной системы. Селестина как индивидуальная точка доступа к вайфаю генерировала сигнал собственной беспроводной сети – и ты подключался к сети Селестины, к ней и только к ней. Конечно, здесь присутствовал и другой мотив: я должен был выразить солидарность со своим главным партнером в авантюре под названием “жизнь”, оказать ему безоговорочную поддержку, и неважно, к чему это приведет нас обоих. Теперь я стоял с Селестиной плечом к плечу на баррикадах, как и она со мной когда-то, во времена моей стремительной и сумасбродной политической карьеры (из-за которой мы чуть не попали в тюрьму и которая преподала нам старый урок о том, что бывает, когда философ приходит в политику).