chitay-knigi.com » Современная проза » Последний колдун - Владимир Личутин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 50 51 52 53 54 55 56 57 58 ... 76
Перейти на страницу:

Вернулся Степа домой под утро едва живой и три дня отпаивался чаем с малиной. Вышел на деревню, стараясь не попасть на глаза Тимохе, а тут катит навстречу Василист. Бровищи играют, глазки засвинцовели, и в них нехорошее любопытство, в лице значенье, на голове кепочка-восьмиклинка – козырек на два пальца, не больше, а над нейлоновым плащиком-подергушкой толстый хомут пегого исландского свитера. Завидел Степу и, не переходя дороги, закричал на всю улицу, словно меж ими нет вражды:

– Слышь, Степка... Постой, чего скажу. Какой-то глупый сетку поставил, а береговой конец не закрепил. Дак попала кокора.

Вопит Василист на всю деревню, возбуждая чужое вниманье, а ты молчи, ты не признавайся, что твоя снасть, терпи, мил человек, и только сердчишко-то поендывает, поскрипывает от жалости, и против желанья лезут в голову всякие скверные мысли. Однако отвернулся Степа – ноль вниманья, фунт презренья, – торит свою дорогу, всем видом показывая, дескать, тошнит его от этого мохнатого человека, сблевать хочется. А за спиной шаги бухают: бот-бот, словно пудовые гири в мостовины кидают. Не погнушался Василист, догнал братана и в самое ухо жарко шепнул:

– Степка, у тебя потеряжи не было?

– Это на какой счет? – оглянулся Степушка и вновь поймал в глазах Василиста злорадный интерес: мохнатые гусеницы шевелились в их глубине, да и сам братан виделся волосатым и замоховевшим.

– Ну дак как, Степанушко, сеточки не теряли? Ты скажись. Я ведь не выдам, братан тебе.

– Следователем устроился, собака? – словно бы в лицо плюнул Степушка, непримиримо каменея душой.

– Никоим образом, братушко, – не смутился Василист. – Шел, значит, по берегу, вижу пацаны сеточку ножом полосуют, заразы. Я им: «Эй вы, сопляки, это моя снасть, вот сейчас задницу кому-то распялю и сушиться повешу». Ну, отдали... Гляжу, такая ли знакомая сеточка, а не признаю чья.

– Возьми себе, разбогатеешь.

– Я не фуфло, братушка. Так не твоя говоришь? Хе-хе...

23

...Вот и зима, покуражившись с неделю на дальних выселках, грянула бойко, и день стал не длиннее воробьиного скока: к десяти разве едва-едва темь разборонит, а в четыре уж сумерки, и к выключателю рука Сима тянется. Страдованья все закруглились, заботы многие отпали, голова опустела от насущных мыслей, а душа – от того суматошного жара, с каким Радюшин обычно вникал в каждое деревенское заделье. И когда голова-то опустела, а душа угомонилась – тут и полезла в Радюшине всякая печальная дурнина, с которой не было никакого сладу. Может, к старости так припекло, чтоб сурово казнить и оценивать себя? Словно бы и не своя родина перед глазом, будто к чужому берегу привезли подконвойного и кинули – так сердце заиграло ныне, заболело. Куда ни придет, с час высидит – и тоска заполошная скрутит. Пробовал попивать, потягивать винцо в одиночестве, скрадываясь за буфетом от жены, – так мерзко же. Ни друга, ни приятеля не нажил на Кучеме за все годы, с кем можно бы поплакаться, доверчиво открыться, в застольном разговоре снять сердечную накипь. А тут еще свинцовая зима, словно бы первая в жизни председателя, опостылевший вовсе дом, догадливая мать, пепельными глазками проникающая сквозь. Возвращался в избу обычно поздно, под самую ночь, так подгадывая, чтобы поесть – и сразу на диван, в свою боковушку, которую обжил в последнее время по-холостяцки, никого не допуская в нее. Жена Нюра, по обыкновению, дожидалась в переднем простенке возле окна, выбирала из порошка воду красной резиновой грушей, вся обвислая, потерянная, и, когда ловила на крыльце грузные шаги, сразу как бы вся внутренне выпрямлялась, напрягалась рано отрожавшим телом, скрыв под передником суетливые набрякшие руки. Радюшин еще с порога встречал ее шафранового отлива глаза, по-собачьи преданные, ожидающие ласки, и в желтушном поблекшем лице, в оборчатых бесцветных губах видел постоянное покорство, так раздражавшее его. Нюра готовно подавалась со стула навстречу, толклась возле, вздрагивая оплывшим телом, но боялась прикоснуться мужа, опасалась его гневного окрика: «Эй, ты, не мешайся под ногами!» Нюре так хотелось порой показаться мужу, и она надевала тогда шелковое платье в алых цветах: подол неровно обвисал сзади, и невольно пялились в глаза глубокие морщины над растекшимися икрами. А Нюре так хотелось услужить милому Николеньке, ей так желалось пособить ему в чем-то, но он, каменно напрягшийся, лишь воротил брезгливое кирпично-красное лицо в сторону, словно боялся выдать хмельной запах. Радюшин и ел-то молчаливо, как из-под палки, хмуро уткнувшись в тарелку, изредка он прерывал ужин, пихал в прорешку зубов папиросину и сквозь пелену дыма скучающе оглядывал кухню. А Нюра, не тая тревоги, порой неловко взбивала тощие рыжеватые волосенки, высоко подбритые на затылке, желанно расстилалась перед благоверным: заполняла закусками стол и назойливо потчевала – дескать, отпробуй рыбки заливной да отведай ветчинки с хреном, и вроде бы блинцы с вареньем удались нынче. Но Радюшин, молча насытившись плотно, так же хмуро затворял за собою тонкую филенчатую дверь. Он знал, что, уловив это мгновенье, из горенки выскользнет мать и, укоризненно глянув на голубенькую створку с рифлеными туманными стеклышками, поклонится земно, коснувшись рукою пола, и скажет нараспев: «Ой, спасибо, сыночек, уважил. Дня боле не останусь здесь. Скажи на милость, доченька, чего он собачится? Что, худо ест-пьет? Чего он, как собака, с тобою? У меня, Нюра, дома воля вольная. В комоде пальтюшонок всяких да платьишек, дак не поверишь, у меня и на книжке-то схоронной девяносто семь рубликов на поминки. Уж вам обузой не буду, не-е...» – «Да полно тебе, мама, убиваться, – вскрикнет Нюра и готовно заплачет, заревет в голос. – Он меня ни во что не ставит. Он же меня на худую казнь казнит. Он у меня душу-то всю выстудил. Он, поди, с девкой какой спит, а я ему выкладывайся, подстилкой худой стелись. С молодости не набегался, дак в старости накобелится, помяни мое слово. Седина в бороду – бес в ребро». – «Нюра, остановись, ты чего ли накликаешь, христарадушка ты моя. Чтоб мой сын – да растлен? Ой-ой, возьми слова свои обратно. Он работой извел себя, наработался, поди, а мы на поклеп...»

И тихо, любопытно приоткроет дверь, чтобы дознаться, спит ли сын, и из темени горенки хорошо видятся Радюшину всполошенное материно лицо, ее пепельные треугольные глазки в пушистой бахроме ресничек и кудельки волос, гусиным пухом выбившиеся из-под черного повойника на впалые желтые виски.

Все случилось, как и загадывал Радюшин. Створка робко подалась, и в притворе показалось материно луковое личико: непослушными пальцами Домна обирала что-то с губ, напряженно стянутых в дудочку, а другою ладонью все оглаживала грудь, тряпошно обвисшую под кофтенкой.

– Мы, поди, на пустое чего мелем, а он, голубеюшко. Мать всегда мать, чего там ни крои. – Шептала расслабленно, с укоризной оглядываясь на невестку. – Он в мятке, он в работе такой, а мы ровно мельницы на пустое молотим.

Но нынче не сдержался Радюшин и, приподнявшись на локте, оборвал из темноты:

– Вам что, больше делать нечего? Как кошки худые под дверью елозите, елозите. Ни дня, ни ночи спокою, прокуды лешовы.

1 ... 50 51 52 53 54 55 56 57 58 ... 76
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности