Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, не вернется, зачем? Ничего никогда не возвращается в буквальном виде. Иногда возвращаются, вернее, вспоминаются, и иногда необычайно ярко и пронзительно, лишь забытые или полузабытые ощущения.
В последнее время я ловлю себя на тех давних, но прочно засевших в памяти ощущениях, которые постепенно, но неуклонно возвращаются, поочередно высветляя все детали и мелкие подробности, на тех ощущениях 70-80-х годов, когда дистанция разрыва с социальной реальностью достигла такого масштаба, что ровную брезгливую тоску незаметно сменило нечто вроде веселого отчаянного любопытства: “Ну? А теперь они чего удумают? А теперь что будет? А дальше что? Вот просто интересно… ”
Это было именно отчаяние. А вовсе не уныние.
Уныние парализует творческую и социальную волю. Отчаяние иногда мобилизует те внутренние творческие ресурсы, о которых мы и сами иногда не подозреваем.
В тридцатые годы прошлого века в интеллигентской среде была необычайно популярна пущенная кем-то мрачная острота “Не теряйте отчаяния”.
Была она популярна и в годы моей молодости.
Этика и поэтика той среды, принадлежностью к которой я бесконечно дорожил и дорожу по сей день, ее культурные и поведенческие коды и кодексы формировались в поздние советские годы, формировались на ровном, монотонном и привычном, как вечная ржавая полоска на дне кухонной раковины, фоне экзистенциального отчаяния. Оно, отчаяние, как ни странно, необычайно способствовало нашему сплочению и жадному взаимному интересу, властно стимулировало и провоцировало новые художественные идеи.
“Можно пьянеть от ощущения внутреннего родства”, — написал я однажды в одном из своих текстов 70-х годов. И мы действительно хмелели от этого ощущения. Хотя — не стану врать — и не только от него, но от него главным образом.
Мы ощущали невероятную легкость в движениях, легкость, которую давало полное освобождение от балласта иллюзий.
И мы приучили себя настолько не чуять под собою страны, что уже практически парили над ней, сами изумляясь собственной невесомости.
Мы налегке пускались в увлекательные путешествия, легкомысленно обгоняя на несколько кругов свою неповоротливую эпоху, на которую мы просто махнули рукой.
Отчаяние, как оказалось, чувство продуктивное и творческое. Не уныние, нет. Именно отчаяние.
Я хорошо помню, а в последнее время по вполне очевидным причинам вспоминаю все чаще и чаще, как возрастающий градус отвращения именно к стилистической составляющей всего происходившего вокруг нас стал принимать отчетливые признаки интоксикации.
И тогда некоторые из нас эмпирическим путем нашли противоядие, явленное в виде, например, концептуального искусства и соц-арта. Важно, что в те годы стратегией и того и другого не была стратегия влияния. Это была стратегия личного выживания.
На официальной сцене тех лет шел совершенно неинтересный разговор о том, какое искусство “нужно народу”, а какое не нужно.
Этот разговор существовал помимо нас. Мы знали, что есть вещи куда интереснее, важнее, прочнее и уж точно понятнее. Думать надо лишь об одном — нужны или не нужны мы друг другу.
А в наши дни отчаяния нет. Есть тревога, есть едкое, отравляющее душу отвращение, есть тошнотворное ощущение пустоты под ногами, и это ощущение, увы, не похоже на ощущение полета.
А отчаяния почему-то нет. Есть лишь безумная, не основанная ни на чем, парализующая волю надежда. Надежда на то, что как-то все, что надо, произойдет. Само собой. Без нашего участия. Вполне возможно, что и произойдет. И скорее всего, действительно без нашего участия. А история, даже тот ее фрагмент, что длился и продолжает длиться на нашей памяти, учит тому, что все то, что происходит без нашего участия, лишено какой-либо ценности, лишено всего того, чем можно и нужно дорожить. А потому и всегда недолговечно.
По-настоящему надежный и по-настоящему поучительный опыт — это лишь свой собственный опыт. А чужой, в общем-то, никого ничему научить не может. А если он и может быть полезен, то лишь как фон, подтверждающий или подвергающий сомнению собственную правоту.
Вот и наш, и мой опыт, скорее всего, никого ничему не научит. И я даже очень надеюсь, что никому он не понадобится и не пригодится. Но он есть, этот опыт. И он есть такой, какой он есть. Как, впрочем, у каждого из нас.
Даже на фоне невероятных событий последних нескольких лет, событий, в очередной раз расколовших и продолжающих раскалывать общество, наибольшее впечатление на многих производят эти пресловутые рейтинги, эти безысходные восемьдесят с чем-то процентов. Именно они вгоняют многих в тоскливое недоумение, в ступор, в оцепенение.
“Ну о чем можно вообще говорить, на что можно вообще надеяться, если большинство… ”
Ну, большинство, и что? Как будто бы большинство когда-нибудь что-нибудь решало. Как будто бы неизвестно, что производством истории всегда занималось меньшинство.
И всегда все зависело и зависит лишь от степени активности и адекватности этого меньшинства, то есть в данном случае всех тех, кто нашел в себе силы удержаться от сомнамбулических коллективных танцев под луной под звуки шаманского бубна.
Большинство и меньшинство — понятия не абсолютные.
В принципе любой человек принадлежит одновременно и к большинству, и к меньшинству.
И все зависит лишь от того, к какой из этих категорий ему интереснее и комфортнее себя отнести. Я, например, с довольно ранних лет считал для себя честью относить себя именно к меньшинству.
Не к любому, разумеется. Есть меньшинство и меньшинство. Криминальный мир, например, тоже в меньшинстве, по крайней мере в более или менее упорядоченных обществах.
Но для меня всегда было важно причислять себя к меньшинству — творческому, критичному, нонконформистскому. И ничего в этом смысле с тех пор не изменилось и измениться не может.
Сложнее случаи, когда отнесение субъекта то к большинству, то к меньшинству зависит от тех или иных риторических выгод и удобств. В этом смысле факт шизофренического раздвоения на всех уровнях стал уже общим местом.
Вот, например, постоянная апелляция к статистическому “большинству”, к пресловутым “процентам”, которые всегда правы, на том основании, что они — проценты. Это с одной стороны.
И вместе с тем мне приходилось примерно от тех же людей, гремящих, как младенческой погремушкой, “процентами”, слышать о том, как герой-одиночка (это, конечно, российский президент) в окружении враждебного большинства (это, понятно, мировое сообщество) подобен едва ли не распинаемому, но воскресающему Христу.
Впрочем, эта более чем смелая аналогия по не очень сложной цепочке ассоциаций немедленно актуализирует не столько тему пострадавшего за все человечество Спасителя, сколько полузабытую уже тему “Богородицы”, а точнее — адресованного к ней широко известного призыва.