Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уверенно, на ходу закидывая лямку рюкзака, подошел к ней и сказал, улыбаясь:
— Я вообще-то дальше хотел, но мне показалось… — И спокойно положил ей руки на плечи.
Он назвался и спросил ее имя. Она смутилась и сказала, что у нее большой дом.
— Пойдем в него, — сказал Иштван, и они пошли к ней.
Иштван был студентом-химиком Львовского университета, приехал на каникулы подработать, слыхал, что на Севере хорошо платят. Пока ничего не заработал, сменил уже два места, это было третье. Может быть, повезет здесь, улыбнулся он.
Степан, как его с первого же дня стала звать Лида (его венгерское имя ей не нравилось), устроился работать на станцию, стропалем на погрузку вагонов. Лида приходила к нему на работу каждый день, садилась где-нибудь неподалеку и смотрела, как он, сильный и ловкий, ничего не боится, прыгает с вагона на вагон, стоит под стрелой с качающимся грузом, ловко цепляет тросы, скручивает ломом пакеты досок. Пообедав вместе в станционном буфете, они расставались до вечера. Вечером она встречала его букетом полевых, собранных на высоковольтной линии, цветов, кружкой собранной впопыхах поздней земляники и окрошкой, в которую она вместо огурцов крошила редиску. Землянику, пополам с молоком, они съедали вместе из большой эмалированной миски, пили заваренный брусничным листом чай, заедая вкусным подовым хлебом, испеченным в сосновской пекарне. Лида быстро насыщалась и откладывала ложку, выбирала у Степы из волос опилки, обнимала его, жадно евшего, загорелого, широкоплечего, пропитанного насквозь солнцем, молоком, запахом осиновой коры, ягод, умоляя свое счастье не быть таким торопливым, единственным, счастливым, иначе сердце захлебнется, не поспеет.
Степан сосредоточенно, по-мужицки, хлебал свое хлебово, отмахиваясь от Лиды ложкой, потом широким жестом, как охапку золотистых досок, сгребал ее и нес в постель, осторожно, как стеклянную, опускал, любил раздеть ее сам и долго оставался одетым, пережидал ее нетерпение. Медленно расплетал ее длинную косу, покрывая ее лицо и грудь волосами, сам зарывался в них, упиваясь их богатством и роскошью, долго разбирал их прядь за прядью, истончая их своими сильными пальцами, раздувая их, разгребая лицом, подбородком, вкрадчиво пробираясь к спрятанному в них поцелую.
Захлебнувшись от этой внезапно налетевшей на нее взрослости, спелости, лета, жаркого августовского солнца, обнаженного дерева, первой любви, восемнадцатилетняя Лида сквозь жар его горячечных ласк, собственных осмелевших губ как-то все-таки успевала удивиться истовой умелости его чувств, неслучайной точности его искренних жестов, сосредоточенной и как бы разученной нежности, как бы повторенной пылкости и преднамеренному жару, как бы идущему вслед за собой сердцу, совпадению его с самим собою, с каким-то своим тайным, ей не известным знанием. Лиде, все переживающей впервые, это казалось сладким и тревожным, как запах принесенных им в постель сосновых игл.
Утром, захватив бутерброд, Иштван убегал на работу, оставляя ее спящей, а к обеду, уже соскучившись, она бежала к нему на станцию, садилась где-нибудь неподалеку с томиком Бунина. Муза, Руся, Степа, чистый понедельник, темные аллеи. Пекло, в воздухе летала мельчайшая древесная пыль, осы собирали мед с коры и досок, густые запахи тайги, нагретого железа, шпал приносились горячим ветром. Лида натягивала над собою кусок марли и приникала к книге, отрываясь, чтобы отогнать туман глаз, туман переполненной счастьем души, и сквозь гул крови, солнца, лета, праздничного бунинского слога вбирала, впитывала в себя август.
Внизу, у путей, стояла на вырубленных, выбранных под круг бревнах серебристая железнодорожная цистерна, полная темной нагретой воды, и Степан, нажарившись на солнце, открывал люк и нырял туда, подолгу плавая где-то на немыслимой, страшной глубине. Лида сбегала вниз, заглядывала в люк и обмирала, не находя Степу. Он долго не всплывал, прятался где-то там, в гулкой темноте, не откликаясь, пугал ее, потом, внезапно вынырнув, обнимал ее мокрым локтем, целовал мокрыми, пахнущими нефтью губами — и опять исчезал в бездне. Она стучала камнем по гулкому боку цистерны, звала его: «Сте-па, где-ты, люблю, и-ди сю-да, ско-рей, лю-блю», и он, услышав призыв, опять внезапно появлялся и целовал ее, продрогший, со сбитыми локтями, счастливый.
Потом они поднимались на откос и закусывали жаренным в яйцах хлебом, запивали квасом, курили, оба неумело, мокрую сигарету. Затем Степан ложился немного отдохнуть, накрывшись Лидиной выгоревшей косой, дремал, что-то бормоча сквозь ее знойный бред, а она ему читала, на солнце, про солнечный удар.
В жизни Лиды постоянное ощущение стекла: хрупкости, недолговечности, прозрачности всего. В руки тоже часто попадается, лезет само, все стеклянное, бьющееся, во рту привкус стеклянного, дарят тоже больше все дешевое, стеклянное, снится все дымчатое и стеклистое, ходишь, как по стеклу, дышишь, как на стекло, живешь, как через стекло. Все в каком-то бесконечном приближении — и удалении, в невозможности окончательной близости, совпадения.
Жизнь как бы через стекло — ее постоянное ощущение. Еще в детстве, помнится, в поезде, стояла долго у окна и вдруг почувствовала присутствие стекла, его настойчивое напоминание о себе. Все обыкновенные предметы за окном вдруг бесконечно удалились, преломились: привязанный к изломленному столбику изломленной веревкой бычок с изломленным мычанием, изломленное, составленное из двух стволов, дерево, двоящиеся вместе со стеклом, мельканием за окном, вкус, ощущение, запах, цвет… Текучие искажения, двоения, неправильности передачи чувствами впечатлений мира вдруг стали единственно понятными для нее благодаря этому стеклу, и ей навсегда стало интересно не то, что за стеклом, а двоение, само стекло, его царапинки, выбоинки, пузырьки воздуха внутри — сама оптика, — словно внезапно исказившийся образ мира ставился под сомнение этим стеклом или даже вовсе отрицался им.
Нет, она не отгораживалась этим стеклом от жизни, не искала его защиты, а просто воздвигала эту прозрачную перегородку между собой и миром, чтобы через нее еще полнее ощутить нереальность всего видимого и очевидного — иначе ты сливаешься с ним, плывешь вместе с ним по течению мимо себя, оставляя по эту сторону стекла единственно возможный, единственно сущий мир.
ПЕРВАЯ КРИНКА МОЛОКА. Как всегда по субботам, Лида отправилась в тот холодный июньский день за молоком к Юньмэню. За окном с самого утра было тревожно: тополиный пух, облака, ветер.
В тот день все было необычно: проснулась ночью и больше не могла сомкнуть глаз, хотя провалялась в постели до двенадцати; Настя тоже долго спала, что редко с нею случалось; мама все утро молчала и как-то тяжело, с упреком, ходила мимо их комнаты, нося из прихожей кипяток — затевала стирку. Вдруг опрокинула кастрюлю и обварила ногу, громко вскрикнув. Лида выскочила из кровати, вылила матери полбутылки масла на ногу и пошла умываться. Но не дошла, а опять свалилась на койку, накрыв лицо полотенцем, закружилась голова. В кухне запел умолкший с весны сверчок. Встала, вся разбитая, с ощущением какой-то насильной напрасности всего этого дня, нехотя умылась, причесалась. Поставила кринку в сумку и вышла на улицу, вдруг опять ощутив во всем теле непонятную вязкую легкость, дымчатость, дым. Так было, когда она пошла к старику в первый раз.