Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его гостиная походила на нашу тремя годами раньше, то есть еще до того, как на Кергантелек пролился золотой дождь. Вдоль стен тянулись почти пустые полки, обивка дивана обтрепалась вконец, уподобив его подлинной древности, светлые пятна на обоях предательски указывали на отсутствие старинных картин, проданных местному антиквару… Одна лишь великолепная хрустальная люстра напоминала о благоденствии былых времен, когда здесь обитал прежний ректор. Свечи в ней давно уже не менялись. Столы и консоли тех лет исчезли, осталось только длинное блюдо на ножках, которое раз в год выносили из дома по случаю благотворительной ярмарки-распродажи. Казалось, в этих комнатах похозяйничал судебный исполнитель. Электрокамин с трудом нагревал помещение. Я села за низенький столик с шахматной доской, ожидавшей игрока, который больше никогда не придет. Включила довольно безвкусную лампу с абажуром, украшенным пастушками в костюмах эпохи Фрагонара[81], по которым прошелся карандаш Пульбо[82]. Силы покинули меня, иначе я бы вскочила и удрала из этого могильника. Наконец ректор[83]вернулся с подносом в руках. Он принес на нем блюдце, полное литторин[84]. Мой отец обожал их, священник заговорил о нем, и мне стало ясно, почему они с отцом были так дружны:
— Готовясь к нашей с тобой встрече и подыскивая утешительные фразы, я сказал себе, что только время способно утолить твою печаль. А потом подумал, каким сардоническим смехом встретил бы эту фразу сам Шарль. Время!.. Я так и вижу, как он сидит на том месте, где ты сейчас, и либо посмеивается, либо ворчит, смотря по настроению, но слово это всегда вызывало у него протест. Он бы сказал, что это чисто французская черта — удовлетворяться столь расплывчатым понятием. Ведь немцы в подобных обстоятельствах не стали бы говорить о погоде[85]. У них есть множество точных формулировок для выражения горя или утешения. А мы — никчемный народец, который беспечно допускает серьезные ошибки и осушает слезы страждущих невнятными разглагольствованиями…
Такова она — вечная жизнь. Человек умирает, и кто-то другой держит его речи вместо него. Старый друг ректора ушел навсегда, и теперь он принял от него эстафету. Сравнение немецкого и французского языков было одним из папиных коньков и неизменно приводило к порицанию — не нашего языка, но нашего национального характера. Мне вдруг почудилось, что я слышу его, словно он сидел тут, с нами.
— Немцы помещают глагол в конце фразы, ибо они начинают с декора прежде, чем уточнить действие. Французы же, безразличные к обстоятельствам, сперва хвастаются совершенным действием и лишь затем объясняют причину…
Священник тоже знал эту фразу наизусть, и мы с ним засмеялись в один голос. Он сходил в кабинет за фотографией, которую отдавал в окантовку. Снимок был сделан в Риме. На ней папа стоял в белом костюме, бледно-голубой рубашке и клубном галстуке в темно-синюю и голубую полоску. Его довольно длинные волосы трепал ветер. Он был похож на коммодора[86]во время регаты в Коузе[87]. Он улыбался. Вот такой образ отца ректор и сохранит в своей памяти — образ джентльмена. Ему не нужна была печаль, только воспоминания, притом хорошие.
В июле они отправились на богомолье в Сент-Анн-д'Оре, помолиться за меня. Сев в «Тофину», они бросили якорь в Сен-Густане, но оказалось, что там невозможно найти такси. Тогда они подъехали до места в грузовичке рыботорговца, и по дороге мой отец вдоволь полакомился литторинами. После торжественной мессы они так засиделись в блинной, что наступила ночь, и выходить в море было уже поздно. Отец, перебравший «мюскаде», предложил: «А не пойти ли нам к девкам?» В конце концов их приютили на ночлег в соседнем монастыре. С тех пор папа донимал своего друга шуточками, называя мать настоятельницу его старой любовницей. Слушая, как ректор перебирает эти приятные моменты прошлого, я начала подливать себе портвейна, как вдруг в разговоре возникла нежданная гостья — Элиза де Сейрен. Уже забыла, по какому случаю он всунул эту поганку в наш альбом воспоминаний, но зато прекрасно запомнила фразу, которая все мне объяснила:
— Письмо от дамы с набережной Орсе буквально потрясло его. Очень обидное письмо. Просто оскорбительное…
Он был уверен, что я в курсе. И я не стала задавать вопросов. От одной мысли о его христианском милосердии у меня начиналась чесотка. Я с пол-оборота налилась смертельной ненавистью. И чувствовала, что если промедлю еще минуту, то рискую услышать проповедь о всепрощении и доброте к оскорбившим нас. Этого я не желала, не желала категорически. Никто, даже этот старичок, мирно посиживающий под своим абажуром с помпончиками, не имел права говорить мне о снисхождении. Я обняла его и смылась. Моя мать — вот кто расскажет мне все, ясно и недвусмысленно. Она была не из числа тех, кому нравится в одиночестве носить терновый венец.
Я нашла ее в кухне, просторном помещении, как две капли воды походившем на кухни с фламандских полотен, уставленном шкафами и увешанном картинами. Стоя перед разделочным столом, рядом с плитой, она готовила рыбу. Она взглянула на меня без улыбки, устало и печально, беспомощным, понимающим взглядом человека, которому нечего сказать. Она тоже не любила выставлять напоказ свое горе. Как и я, с приходом несчастья она сразу замыкалась в молчании. Я не хотела причинять ей лишней боли, мне только нужно было узнать правду. И потому, не разводя антимоний, приступила прямо к делу:
— Что говорилось в письме Элизы де Сейрен?
Обычно моя мать не уклоняется от объяснений. Она раз и навсегда решила для себя, что искренность намного выгоднее любых уверток, не говоря уж о моральном удовлетворении от собственной честности. Но тут она колебалась.
Какими словами окружить необъятный простор своего горя? И к чему указывать на этого виновника, а не на других? Она перебрала в памяти все события последних шести месяцев папиной жизни и никак не могла приписать его отчаяние какому-то обидному письму:
— Последнее время Шарль просто шел ко дну. Мне приходилось все время взбадривать его. Боюсь, что втайне он считал меня более виноватой, чем говорил вслух. Письмо с набережной Орсе было всего лишь последней каплей. Его глубоко оскорбляли мои восторги по поводу наших дел с Сендстером. Он, видите ли, не представлял, что мы с ним такие разные. А всего, что нас связывало, уже не желал видеть…
И так далее. Она говорила бессвязно, беспорядочно — так женщина, убирающая в шкафу, выбрасывает из него вещи не глядя, в кучу. Это продолжалось несколько минут. Я перестала ее слушать. То, что творилось в душе отца, меня больше не интересовало. Важно было другое — то, что он сделал. А сделал он вот что: ушел от нас, получив письмо. Наконец я прервала ее. Пусть покажет мне письмо, и покончим с этим.