Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со студенческих лет почитаемого им, а многими несправедливо заушаемого Игоря Северянина, Ерофеев почти демонстративно продолжал числить в ряду своих самых любимых поэтов. «При мне, когда его спросили о его любимом поэте, он ответил: „Два. Данте Алигьери и Игорь Северянин“», — рассказывает Ольга Седакова[526]. «Веничка Ерофеев бывал у нас в доме в 1968–1969 годах, — вспоминала Наталья Логинова. — Иногда случалось так, что дома были только я и моя маленькая дочь, поэтому Веничка, чтоб не мешать мне заниматься домашними делами, садился за пишущую машинку и, судя по звукам, одним пальцем печатал по памяти стихи Игоря Северянина. За несколько раз во время своих визитов Веня написал стихотворений двадцать. С собой он их не брал, и мне очень понравились эти поэтические кружева. Однажды, после очередного занятия машинописью, я спросила Веню, сколько стихотворений Северянина он знает наизусть. В тот раз он не ответил мне, но обещал подсчитать к следующему визиту. И слово свое сдержал. Оказалось, что он знал наизусть двести тридцать семь стихотворений Северянина. Хорошо помню, как это просто поразило меня»[527].
Оставаясь ночевать у своего старинного приятеля Николая Котрелева, Венедикт перед тем, как отправиться спать, торжественно объявлял его жене, Татьяне Чудотворцевой: «Чудотворцева, я сейчас тебе Северянина читать буду». Игорь Авдиев вспоминал, как строкой из любимого поэта Ерофеев мгновенно отреагировал на мелкую, но трагическую неприятность в их общем алкогольном быту: «Как-то ехали мы в электричке Взяли с собой токайского вина… на последние деньги… одну бутылку… помните, бутылку с таким длинным горлышком Пробка — ни с места… сломали авторучку и карандаш, указательные пальцы были бесполезны… Два беспомощных, дрожащих с похмелья верзилы минут двадцать не могут справиться с плюгавой бутылкой, в которой и градусов-то всего 16… Уже Реутово проехали. Веня зажал бутылку в лядвиях и с последним отчаянием примерился в пробку обломком авторучки и налег всем телом… Мгновение ужаса — у бутылки донышко отвалилось. Я вскрикнул. Венедикт в доли секунды успел бутылку перевернуть… Огорчение на лице, испуг в глазах, мокрые штаны, перевернутая бутылка с остатками вина, и Венедикт медленно, приходя в сознание, произносит: „Весь я в чем-то венгерском!“»[528]
Еще одним любимым русским модернистом Ерофеева был далеко не так широко известный, как сейчас, Владислав Ходасевич. «Он мог целыми днями сидеть и перепечатывать двумя пальцами на машинке, например, Ходасевича, что совершенно понятно, — или, скажем, Северянина, которого тоже очень любил. По-настоящему любил, ему нравились эти стихи», — рассказывает Марк Гринберг. О том, как уже в начале 1980-х годов Венедикт давал ему почитать книгу мемуарных очерков Ходасевича «Некрополь», вспоминает польский пианист Януш Гжелёнзка.
Яркими внешними событиями жизнь Ерофеева в са́мом начале 1970-х годов была не очень богата. Он по-прежнему подвизался на кабельных работах в Подмосковье, по-прежнему со свитой «владимирцев» совершал набеги на столицу. «Когда они ко мне приходили, я от книжного шкафа ни на шаг, так и смотрю, какая книжка у Авдиева в руках, и чуть он с нею шаг в сторону делает, говорю: Игорь, книгу положи на место, — рассказывает художник Феликс Бух. — У моего друга они Ахматову увели, он им говорит: „Ребят, что ж вы Ахматову стянули?“ Они даже и не отпирались, все в открытую: нам нужнее. „Владимирские“ иногда разъезжали по Подмосковью, в каждом пункте, где могла быть читальня, выходили из электрички и записывались в библиотеку, брали книги хорошие, а потом в Москве загоняли на черном рынке. Тоже считали — нормально»[529]. Отчасти сходной историей поделилась в своих воспоминаниях Римма Выговская: «Лев Андреевич однажды сумел раздобыть томик Фета — с книгами тогда плохо было, — к нам пришел Веня. Когда он уехал, я книги не обнаружила. В следующее появление Вени у нас я спросила:
— Это ты Фета увел?
— Конечно. Зачем он тебе? Что ты в поэзии понимаешь?
— Верни.
— У меня его уже нет, кто-то стащил.
С тех пор каждый раз, когда в моем доме появлялся Веня с кем-нибудь из своих приятелей, перед их уходом я их обыскивала, чтобы они не утащили какой-нибудь книги»[530].
«— „Владимирские“ приехали! — этот клич собирал нас не только на подмосковной даче, но и на какой-нибудь московской кухне, созывал на тусовку всевозможных талантов, состоявшихся или невостребованных — неважно. Поэты, художники, философствующие снобы — все эти звери бежали на ловца. Каждый из нас был и швец, и жнец, и на дуде игрец, и каждый пел своим голосом в общем хоре. На даче у молодой романтичной художницы при свете настольной лампы мы читали блаженного Августина. Или шли в лес по грибы, напрочь о них забывая в пылу богословской полемики. Для меня и других новичков открывалась иная жизнь, новое самоощущение. Я восхищалась бездомными „владимирскими“ и знала: они уникальны. Мне были милы их человеческие слабости, их бесприютность и недостатки как продолжение достоинств. Мы знали вкус веселью и чудачествам, приправленным политической сатирой. На ура исполнялась доморощенная опера „Ленин и Дзержинский“ — всякий раз экспромт, начинавшийся ариозо картавого вождя: „Феликс — Эдмундович! — Когда — на — четвертом — съезде — РСДРП — вы — говорили — о — социал-демократах, — то — сильно — уклонились — в правый — оппортунизм!“ Спесивый Дзержинский по-петушиному вступал с Лениным в политическую дискуссию, а из зала неслись реплики „революционных масс“, — создавая фон, мы зловеще пели „Вихри враждебные“, „Замучен тяжелой неволей“ и прочее. Действо, где участвовали и Надюша Крупская, и меньшевики, и матросики, заканчивалось опереточным канканом со вскидыванием ног: „К эсеркам, к эсеркам поедем мы сейчас!“ И вся большевистская элита дружно направлялась в воображаемый бордель Мы дискутировали и развлекались с озорным упоением — воистину, „блажен, кто смолоду был молод“! Занимались подобием спиритизма, декадентствовали. В темной комнате, за круглым столом с таинственными знаками, соединив пальцы рук, мы вызывали дух великого пролетарского писателя и Буревестника, вопрошая его: „В котором часу откроется магазин?“ Отдавая дань фольклору, пели частушки: „На портрете Карл Маркс грозно брови хмурит, не со мной сегодня дроля папиросы курит“. Бродили по ночным московским улицам, по Красной площади, мимо мавзолея, громко общаясь на своем сленге. А похожий на дервиша „владимирский“ в метро садился на пол в позу медитирующего индуса или в храме шептал на ухо прихожанке: „Передайте свечку сатане!“ Прохожие шарахались от нас, а мы были довольны собой и беспечны. Мы любили наш молодой безудержный эпатаж и, как Божьи скоморохи, были беззаконно свободны. Но женатый Ерофеев нечасто появлялся в компании „владимирских“ — у него была самодостаточная жизнь», — так описывает Наталья Четверикова веселую жизнь «владимирцев» в 1970-е годы[531].