Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это чувство естественно рождается у честного человека, когда над ним нависает общая беда его народа. Пьер не знает, что то же самое скоро испытает Наташа, что князь Андрей в горящем Смоленске и разрушенных Лысых Горах ощутил то же; что многие тысячи людей разделяют эти новые для него чувства.
Утром 25 августа Пьер выехал из Можайска и приближался к расположению русских войск. Уже встречались ему многочисленные телеги с ранеными, и один старый солдат спросил: «Что ж, землячок, тут положат нас, что ль? Али до Москвы?»
В этом безнадёжном вопросе вовсе не только безнадежность; в нём то же чувство, владеющее Пьером: самая жизнь сейчас не так важна, как главное: доколе же отступать?
И ещё один солдат, встретившись Пьеру, сказал с грустной улыбкой: «Нынче не то что солдат, а и мужичков видал! Мужичков и тех гонят… Нынче не разбирают… Всем народом навалиться хотят, одно слово – Москва. Один конец сделать хотят». А знакомый Пьеру доктор спокойно подсчитывает: «Завтра сражение: на сто тысяч войска малым числом двадцать тысяч раненых считать надо…»
Если бы Толстой показал день накануне Бородинской битвы глазами князя Андрея или Николая Ростова, мы не могли бы увидеть этих раненых, услышать их голоса, ужаснуться трезвым подсчетам доктора. Ни князь Андрей, ни Николай не заметили бы всего этого: они оба – профессиональные военные, привыкшие и к потерям, и к голосам солдат. Но Пьеру всё внове, его неискушённое зрение остро; глядя вместе с ним, мы начинаем понимать и его, и тех, с кем он встречается под Можайском: «удобства жизни, богатство, даже самая жизнь, есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с чем-то…»
И вместе с тем все эти люди, каждый из которых может завтра быть убит или изувечен, – все они сегодня живут, не думая о том, что их ждёт: с удивлением смотрят на белую шляпу и зелёный фрак Пьера, и смеются, и поют, и подмигивают раненым…
«Въехав на гору и выехав в небольшую улицу деревни, Пьер увидал в первый раз мужиков-ополченцев с крестами на шапках и в белых рубахах, которые с громким говором и хохотом, оживлённые и потные, что-то работали направо от дороги, на огромном кургане, обросшем травою… Вид этих работающих на поле сражения бородатых мужиков… подействовал на Пьера сильнее всего того, что он видел и слышал до сих пор о торжественности и значительности настоящей минуты».
Название поля и деревни рядом с ним ещё не вошло в историю: офицер, к которому обратился Пьер, ещё путает его: «Бурдино или как?» – другой поправляет: «Бородино». Но на лицах всех встреченных Пьером людей – общее «выражение сознания торжественности наступающей минуты», и сознание это так серьёзно, что во время молебна даже присутствие Кутузова со свитой не привлекло внимания: «ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться».
«В длинном сюртуке на огромном толщиной теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице», – таков Кутузов перед Бородином. Опустившись на колени перед иконой, он потом «долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости». Эта многократно подчёркнутая Толстым физическая немощность главнокомандующего только усиливает впечатление духовной мощи, исходящей от него. Сегодня, перед сражением, он преклоняет колени перед иконой – так же, как люди, которых он завтра пошлёт в бой; так же, как солдаты, он чувствует торжественность настоящей минуты.
Но Толстой не даёт нам забыть, что есть и другие люди. Они знают своё: «за завтрашний день должны… быть розданы большие награды и выдвинуты вперёд новые люди». Первый среди этих ловцов наград и выдвижений, конечно, Борис Друбецкой в длинном сюртуке и с плетью через плечо, «как у Кутузова». Казалось бы, Борис уже ничем не может нас удивить, и всё-таки светская любезность его тона поражает: «Милости прошу у меня ночевать, и партию составим», – как будто он встретил Пьера в Английском клубе, как будто завтра не решается судьба России!
С лёгкой, свободной улыбкой он сначала, доверительно понизив голос, ругает Пьеру левый фланг и осуждает Кутузова, потом, заметив приближающегося адъютанта Кутузова, хвалит и левый фланг, и главнокомандующего. И ведь он с этим своим талантом всем понравиться «сумел удержаться при главной квартире», когда Кутузов выгнал многих, ему подобных. Вот и сейчас он ловко находит слова, которые могут быть приятны главнокомандующему, и говорит их Пьеру, рассчитывая, что Кутузов услышит:
«– Ополченцы – те прямо надели чистые, белые рубахи, чтобы приготовиться к смерти. Какое геройство, граф!»
Он рассчитал правильно: Кутузов услышал эти слова, запомнил их – и с ними Друбецкого. Но Пьера всё это не может обмануть. Он уже не тот двадцатилетний мальчик, с которым Борис так легко справился в задней комнате безуховского дома. Пьер ничего не понимает в позициях и флангах, не умеет даже отличить наши войска от французских, но людей он теперь знает, и не Борису его провести.
Пьер видит на лицах штабных офицеров оживление, но он понимает, что «причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти».
Но и его, и нас ждёт неожиданная радость – перед Кутузовым появляется Долохов. «Ежели вашей светлости понадобится человек, который бы не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне…» – грубовато говорит Дохолов. Он опять разжалован, и офицеры знают, что «ему выскочить надо», но невольно восхищаются им: «Какие-то проекты подавал и в цепь неприятельскую ночью лазил… но молодец!»
Невозможно представить заранее, что сделает Долохов, увидев Пьера, с которым он расстался так давно, в Сокольниках, когда его, раненного, увозили после дуэли. Невозможно поверить, что Долохов может извиниться перед кем бы то ни было, просить прощения, но он делает это.
«– Очень рад встретить вас здесь, граф, – сказал он ему громко и не стесняясь присутствием посторонних, с особенной решительностью и торжественностью. – Накануне дня, в который бог