Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Макарена – зимняя женщина мсье.
Сейчас я поясню. Мсье – человек солидный. И, как всякий солидный господин, он вынужден немножко… планировать свой досуг. Нет, не чтение «Маарив»[22]и не субботняя алиха[23]вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…
С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.
Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом нижних и верхних век. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру[24]?
О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата? Чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь…
О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги, – о лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?
Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.
Впрочем, разве что однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов.
Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Видите ли, философствовать в приятном расположении духа это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу, скажем, в приступе отчаяния.
Отчего пленительное, видит Бог, создание – юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, – отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов.
В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным, – два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.
Макарена! – восклицали они, – будто два заводных зайца, хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.
Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы, – все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.
Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней.
Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом. Будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.
* * *
Эта графа называлась «сомнительные удовольствия». Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.
Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно на тахане мерказит и во всем южном Тель-авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. О, – фантазии мсье простирались далеко…
Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.
По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив, – там жила девушка, явно русская, явно свободная, – возраст девушки колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос, – о, кто же ты, прекрасная незнакомка? – волнение мсье достигало апофеоза, и тут трисы[25]с грохотом опускались.
О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем.
Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая.
Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, – едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, – покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.
Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, – закусив нижнюю губу, срывать с себя… Нет, медленно обнажать плечо, расстегивать, стягивать, – обернувшись, призывно сверкать глазами, – пока он, маленький мсье, будет идти сзади, – весь желание и весь – надменность, – властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.
В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром, – вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий, – героиню назовем, допустим, Макарена, – сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.
Для роли юной бродяжки куплены – впрок, необходимые аксессуары, – светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди, – возможно, голубых кровей, настоящая аристократка, – униженная, заметьте, аристократка, – она ползет на коленях, – переползает порог, – тут важны детали, каждая деталь упоительна, – униженная леди не первой свежести, в сползающих с бедер чулках, – она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.
Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке, – брызжа слюной, он плачет, он закрывает лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах, глаза, – будто птичка, бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…
Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка.
О чем же плачет он, – неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, о маленькой шлюхе, растоптавшей его юное сердце, – да, вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате, – он появляется на свет и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо, – французской провинции не бывает, моя прелесть, – Париж, только Париж… Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, – для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащих из городских бань волооких красавиц в хиджабах.